Из переписки Л. Н. Толстого с С. Толстой. 1860-е г

                «ПИСЬМА ТВОИ, ДУШЕНЬКА,
                ДЛЯ МЕНЯ ОГРОМНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ…»

                (Избранные Страницы из Переписки
                Льва Николаевича Толстого
                с Женой,
                Софьей Андреевной Толстой)

                В выборке и с комментариями Романа Алтухова.


                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

ПРИМЕЧАНИЕ

ПОЗДРАВЛЯЮ ВСЕХ
С РОЖДЕСТВОМ
И НАСТУПАЮЩИМ НОВЫМ ГОДОМ !

24 декабря 2017 г.

СЛОВО СОСТАВИТЕЛЯ


     Ниже мы предлагаем вниманию читателя продолжительное и увлекательное интеллектуальное путешествие по отобранным нами материалам из огромного, хронологически почти полувекового, эпистолярного наследия одной из самых знаменитых, выдающихся семейных пар в человеческой истории — Льва Николаевича и Софьи Андреевны Толстых.

      Для Толстого, начиная с отрочества и кончая последними днями жизни, письмо, отвечавшее его потребности в общении с внешним миром, с самыми разными людьми, являлось настоятельной необходимостью. Он писал письма везде, куда бы ни забрасывала его судьба: в своей Ясной Поляне и станице Старогладковской, в Казани и осаждённом Севастополе, в траншее на реке Бельбек и в степной кибитке под Самарой, в Нижнем Новгороде и Тифлисе, в Москве и Петербурге, в Париже и Лондоне, Брюсселе и Женеве и т.д. Отправлялись эти «записки» в близкие и весьма отдалённые географические точки мира, самым разным адресатам.

    Среди корреспондентов Толстого не только члены семьи, друзья, соседи, сослуживцы, но люди совсем незнакомые, очень разные по общественному положению, рангу и занятиям: он находился в переписке с писателями, маститыми и начинающими, с издателями и редакторами журналов и газет, с художниками и композиторами, актерами и режиссерами, академиками и студентами, педагогами и гимназистами, помещиками и фабрикантами, министрами и преследуемыми сектантами, всесильными царедворцами и бесправными крестьянами, властвующими самодержцами и ссыльными революционерами. Весьма обширна и многообразна долголетняя иностранная почта писателя. Всего же им написано свыше 10000 писем, занявших в его полном собрании сочинений 31 том. При этом число ненайденных писем достаточно велико.

     Переписка семейная и интимная: с женой, С.А. Толстой, детьми, ближайшими друзьями — занимает, конечно, особое место в этой огромной эпистолярной литературе, как своим обилием, так и содержанием и особенной диалоговой структурой (во многих случаях подразумевавшей ожидаемый ответ). Общее число писем и телеграмм, написанных Л.Н. Толстым жене и опубликованных в Полном собрании сочинений — 839 документов. В самом полном собрании писем Софьи Андреевны, редчайшей книге изд. «Academia» 1936 г. – всего 443 письма. Конечно, это не окончательное число, ибо многие письма, отрывки из писем Льва Николаевича отыскивались и после давней их «юбилейной» публикации. С другой стороны, редакция сборника писем С.А. Толстой, без какого-либо объяснения, исключила из публикации многие письма жены Л.Н.Толстого. На момент публикации книги (февраль-июль 1936 г.) было известно более 660 писем Софьи Андреевны мужу. Сейчас эта цифра ещё выше… Необходимо новое и полное издание её писем, вместе с изъятыми в 1936 г. и с обнаруженными и опубликованными позднее, во множестве научных статей и книг, с современным научным комментарием — но такого сводного издания пока ещё нет. Эта ситуация вызывает сожаление, но не критична для нас. Ставя задачей не столько текстовую полноту публикаций, сколько подробную картину внешней и духовной биографий супругов Толстых, их отношений в разные времена совместной жизни, мы полагаем достаточно репрезентативной выборку только на основании тт. 83 и 84 Юбилейного издания и сборника 1936 г. писем С.А. Толстой.

      Примечательно, что среди первых, самых ранних писем, написанных Толстым в известной нам земной его жизни выделяется довольно хорошо известная небольшая переписка с членами семьи, и, напротив, самое раннее дошедшее до нас письмо Толстого адресовано «тётеньке» Т. А. Ёргольской (1792 - 1874), датируется 20 июля 1840 года, и написано оно двенадцатилетним сиротой Львом, которому эта троюродная родственница заменила родителей, в первую очередь — маму...

      Это письмо «тётиньке» открывает самый ранний из выделяемых исследователями эпистолярных циклов, образовывавшихся в результате длительного и регулярного диалога Л.Н. Толстого с тем или иным корреспондентом. Несомненными вершинами по значению научному и общепознавательному являются циклы переписки Льбва Николаевича с А.А. Толстой, с В.Г. Чертковым и, конечно, с С.А. Толстой. При этом переписка с Александрой Андреевной давно (1911 г.) опубликована. За Черткова учёные браться опасаются по некоторым соображениям цензуры и очень понятному страху из-за риска для личной карьеры и репутации — в особенности в теперешней России. А вот отсутствие публикаций относительно (в сравнении с письмами Черткова) “невинной” переписки Сони и Льва — явление особо несправедливое и даже непонятное: если в переписке с приближённым «другом» Лев Николаевич доверчиво и искренне выражал свои «мысль всечеловеческую», «народную» и «религиозную», то есть довольно нецензурные и опасные  для публичного презентования в России мысли (а Чертков в этом же плане — уже полностью и радикально нецензурен), то в письмах к Софье Андреевне, а в особенности в её ответах мужу, выразилась вполне цензурная (и даже «трендовая», т.е. особенно востребованная и модная, в современной России) «мысль семейная», равно как и психология личности в её развитии — восходящая к распорядкам  дня  и «правилам» юношеского Дневника Л.Н. Толстого и девичьим мечтаниям юной Sophie. Такая публикация не опасна для российского исследователя и не менее увлечёт читателя, нежели гнусности и ужасы архива В.Г. Черткова.

     Мы попытаемся своими силами уменьшить эту, обозначенную нами, несправедливость.

                * * * * *

     Все письма, которые будут представлены ниже, уже публиковались в книжных изданиях и теоретически всегда были доступны заинтересованному читателю — как правило, из числа специалистов, имевших доступ к закрытым и раритетным изданиям. Письма Л.Н. Толстого жене были опубликованы в составе упомянутых нами выше тт. 83 и 84 Полного (Юбилейного) собрания сочинений, вышедших в свет тиражом 10 тысяч экз. примерно 70 лет тому назад. Что же касается писем С.А. Толстой… наиболее полным их сводом является до сей поры то самое, уже названное нами, «академическое» их издание, подписанное в печать 27 февраля 1936 г., по особому дозволению сталинского Главлита, с тиражом в 5 300 экз. — то есть, преимущественно для спецхранов научных библиотек, для поднадзорного чтения узкими специалистами...

     Конечно, в наши дни всю эту, сугубо физическую, искусственно поддерживавшуюся труднодоступность источниковых публикаций почти полностью уничтожила сеть интернет. Как минимум на двух прекрасных сетевых ресурсах ( http://feb-web.ru/feb/tolstoy/default.asp и http://tolstoy-lit.ru/ ) читатель, недолго потрудившись, отыщет большинство из прежде публиковавшихся в книжных изданиях писем обоих участников переписки, но… как и прежде, порознь, и без научного комментария, могущего дать целостное представление о письмах Сони и Льва именно как личном и иногда интимном диалоге. Публикация писем С.А. и Л.Н. Толстых именно как переписки является, таким образом, давно назревшей научной и просветительской задачей. 

     Начало публикации Переписки положила сама С.А. Толстая. В 1913 г. она сама подготовила к печати и издала письма к ней Льва Николаевича. Ни одного своего встречного письма Софья Андреевна в этом издании не поместила. Издание вышло односторонним, — не слышится голоса самой Софьи Андреевны, вследствие этого многие реплики и фразы писем Толстого остаются неясными, непонятными. Об этом рецензенты писали так в своё время: «Правда (тайна отношений Толстого к жене) вскрыта только с одной стороны: в сборнике нет писем графини Толстой к мужу. Тех самых писем, которые Толстой называет «маленькими свиданиями»; тех писем, по которым Толстой, «как по термометру», следил «за нравственной температурой семьи», — поднялась или упала... Для опубликования их, вероятно, «еще не настало время» (газ. «Русское слово», 8 сент. 1913 г.).

       Как сама Софья Андреевна расценивала свои письма к Льву Николаевичу, можно видеть из двух её писем к дочери Татьяне Львовне 1914 г. В первом письме, от 16 января, С. А. Толстая писала: «Занимаюсь я всё тем же, — переписываю теперь свои письма к мужу; печатать не буду, но если что из них понадобится для печати и для биографии папА, то будет для этой цели готовый экземпляр. Печатать целиком их никогда не надо: неинтересные для публики подробности семейные, детские; но есть кое-что и интересное». В другом письме, от 6 февраля, она писала: «Я рада, что затеяла переписывать свои письма к папа точно всё опять переживаю, хотя много было тяжёлого с болезнями и смертями детей, с переменчивостью взглядов и настроений папа; но и счастья было много от нашей несомненно большой взаимной любви» (Цит. по: Попов П.С. С.А. Толстая и её письма // Толстая С.А. Письма к Л.Н. Толстому. М., Academia. 1936. (Предисловие.) С. XIV - XV).

      Мы не поддерживаем такой недооценки женой Толстого значения в её переписке писем повседневно-бытовых. Недаром среди прозвищ, дававшихся ей мужу, было и: «тонкокожий». Чуткое, любящее, «львиное» сердце, высокая чувствительность (музыка могла вызвать у Толстого ощущения физической боли) и острейший ум — непременные «атрибуты» личности, особенно ранимой именно в быту и повседневной семейной жизни, особенно нуждающейся в том комфорте, который десятки лет стремилась дать Толстому его жена. Как же обойти молчанием подробности этой жизни?


                * * * * *

   Однажды, в письме 17 августа 1851 г.), Лев Николаевич признался Т. А. Ёргольской: «Вы мне говорили несколько раз, что вы пишете письма набело; беру с вас пример, но мне это не даётся так, как вам, и часто мне приходится, перечтя письмо, его разрывать. Но не из ложного стыда — орфографическая ошибка, клякса, дурной оборот речи меня не смущают; но я не могу добиться того, чтобы управлять своим пером и своими мыслями. Вот только что я разорвал доконченное к вам письмо, в котором я наговорил то, чего не хотел, а что хотел сказать, того не сказал» (59, 114 – 115. Оригинал на французском яз.).

     Это сближает молодого Льва с совершенно ещё малышкой в том году, будущей женой его, Софьей Андреевной Толстой. Воспитанница культурного московского семейства, она так же, как и муж, с юных лет вела дневники, пробовала перо в художественных работах, и — не просто писала письма, а совершенствовала именно эпистолярное искусство. Знакомясь с источниковыми материалами личного происхождения С.А. Толстой — не только письмами, но и дневником её и мемуарами, к цитированию которых мы прибегнем в комментариях — читатель заметит, насколько совершенно мастерство эпистолярного стиля этой выдающейся женщины: даже и поздний дневник её, не говоря о мемуарах, кажется, имеет адресатов. Эти адресаты — мы. Это — письма к потомкам жены Толстого, желавшей до самой кончины многое объяснить и, по возможности, в чём-то оправдаться… Попытки таких оправданий делают пространные (рукописных 7 тетрадей) мемуары и дневник жены Толстого весьма неверными путеводителями в изучении биографий и личных отношений супругов. Хватает, однако, проблем и с Л.Н. Толстым и его, всё-таки более объективным, Дневником: обширной автобиографии Лев Николаевич не оставил, Дневник вёл с перерывами, многие записи делая, не в пример гладкому стилю жены, весьма лапидарно. Но то, что нашло выражение в Дневнике Толстого и письмах супругов — может в ряде случаев быть подтверждено другими, более объективными, источниками (которыми мы будем пользоваться в наших комментариях к письмам), тогда как многие мрачные страницы Соничкиных писем и дневника — иные, независимые источники в большинстве случаев не подтверждают, а иногда и прямо опровергают.

      Великолепное наблюдение о разнице дневниковых и прочих, в том числе эпистолярных и иных письменных свидетельств делает в недавней своей книге московский толстовед Д. Н. Еремеева:

      «Обычно мы пишем дневник в грустные минуты, когда хочется жаловаться на мир и людей, в то время как в счастливые дни нам некогда что-то писать, мы просто живём» (Еремеева Д. Граф Лев Толстой. М., 2017. С. 52).

       Быть может, это наблюдение Дашеньки особенно точно для женских дневников — и, возьмём шире, для таких женских мемуаров, как относительно недавно (2014 г.) опубликованная наконец в полном виде книга «Моя жизнь» С.А. Толстой?

       Подобное наблюдение приводит и П.С. Попов, автор Предисловия к изданию писем С.А. Толстой 1936 г. Он выражает протест против, как ему представляется, «мифа» о том, «что С. А. Толстая была камнем на шее Толстого, что трагедия ухода Толстого тесно связана с «нестерпимым» характером его жены. Опубликованные дневники С. А. Толстой, писавшиеся в моменты припадков меланхолии Софьи Андреевны, как будто подтверждают данную концепцию; во всяком случае — если ими неосторожно пользоваться. Но дневники — документ односторонний, далеко не все в них можно брать за чистую монету: ведь это плод одиноких, часто болезненных раздумий. Письма Софьи Андреевны к мужу в этом отношении — гораздо более объективный источник для характеристики их взаимоотношений. Письма действительно характеризуют, чем жили совместно муж с женой» (Попов П.С. С.А. Толстая и её письма // Толстая С.А. Письма к Л.Н. Толстому. М., Academia. 1936. (Предисловие.) С. XIV).

       Конечно, выразившийся в этой статье крайний вывод исследователя о «невиновности» С.А. Толстой в семейной трагедии Толстого — совершенно несправедлив, хотя явление такой статьи сразу после смерти В.Г. Черткова, («отличившегося» неприязненным противостоянием всем защитникам памяти Софьи Андреевны и законных интересов семейства Толстых) вполне закономерно в диалектике научного осмысления переписки и личных отношений супругов. Тем более, что П.С. Попов, как можно видеть в приведённой цитате, приписывает жене Толстого только припадки меланхолии, тогда как наблюдения членов семьи и выводы психиатров атрибутировали совершавшиеся с нею припадки несколько иначе… Знакомясь с перепиской Толстых, наш читатель убедится, что, к несчастью, и письма С.А. Толстой не раз оказывались «плодом одиноких, болезненных раздумий».

       С другой стороны, мы намерены убедить читателя в том, что описаний по-настоящему счастливых часов и дней, уравновешивающих мемуарные и дневниковые мрачные весточки из прошлого семьи Толстых значительно больше именно в письмах супругов, в особенности — в письмах более уравновешенного эмоционально Л.Н. Толстого. Публикация переписки супругов, именно как переписки, эпистолярного диалога — многополезна не только как собственно научная задача, но и в деле противостояния многим мифам дилетантского и досуже-обывательского происхождения, искажающим картину жизни семьи в её подлинном историко-биографическом и духовно-биографическом содержании.

     «Ещё покойный Венгеров, предпринимая (несостоявшееся) полное собрание сочинений Толстого в издательстве Брокгауза и Ефрона, привлекал к этому делу С. А. Толстую, стремясь извлечь из её материалов данные для определения писательского быта Толстого. Венгеров был прав, обращаясь к С. А. Толстой и её письмам: они прямо дают ответ на поставленный вопрос» (Там же).

     Кстати, у Д. Н. Еремеевой, на той же странице, где приведено процитированное нами выше точное её наблюдение, мы находим один из таких же стойких мифов, вкравшихся в её научно-популярное исследование. Она настаивает, что дневниковые записи оба супруга делали «друг для друга», в расчёте на то, что «супруг прочтёт их». Такое правило, как мы покажем в начале нашей книги, молодые супруги завели, но… вряд ли оно коснулось всех дневниковых записей Сони и Льва. Их письменный диалог быстро переместился именно в переписку, сделавшуюся непременной почти при каждом, сколько-нибудь длительном отъезде из-под семейного крова одного из супругов. Многие письма очень пространны и информативны даже для нас, не имеющих возможности участвовать как слушатели в устных беседах Сони и Льва. С другой стороны, давно в полном виде опубликованный Дневник Л.Н. Толстого свидетельствует о безусловно личном характере большинства делавшихся в нём записей. Взаимные чтения совершались (а Дневник Л.Н. Толстого в последние годы его жизни стал даже слишком публичным), но… зачастую спустя годы и годы после того, как в дневники были внесены читаемые записи. Таким образом, дневники не столь оперативно транслировали чувства и мысли каждого из супругов, как личные беседы и письма.

      Надеемся, мы убедили читателя в бесценности именно этого источника — почти неизвестной за пределами узкого круга толстоведов Переписки Л.Н. и С.А. Толстых.

      Так в путь, читатель! Памятных встреч тебе! Увлекательных приключений! Радостных открытий!


                Роман Алтухов.


                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                ПРЕДЫСТОРИЯ
 
     Эпистолярное наследие четы Толстых, несколько односторонне, на наш взгляд, представленное в тт. 83 - 84 Полного (юбилейного) 90-томного собрания сочинений Льва Николаевича Толстого, восходит к 1862 году, но первые их письма ещё не имеют характера ОБМЕНА посланиями или хотя бы отклика на них одного из адресатов: со стороны Софьи и семейства мы видим только поздравительное послание ко дню рождения Льва. Со стороны Льва – три письма, прямо не связанных с этим поздравительным посланием, два из которых – интимно-личные, а одно из них, к тому же, не было Толстым отправлено.

     В какой-то степени и эти послания можно относить к грядущей переписке – такой, в которой «между строк» выражалось больше, нежели в тексте: то, что можно дать почувствовать при личном общении, но что затруднительно выудить из чернильницы и доверить бумаге... То, чему скромно служило перо – имело своим увенчанием уже точно пером неописуемое… Письма Толстого 1862 г. будущей жене и семейству Берсов частенько цитируются в связи с темой его женитьбы. Гораздо реже приводится краткое, и, кажется, единственное до замужества послание юной Софочки молодому Льву, имевшее вот такую, изложенную в её мемуарах, предысторию:

     «Помню раз, мы были все очень веселы и в игривом настроении. Я всё говорила одну и ту же глупость: «Когда я буду Государыней, я сделаю то-то», или когда я буду Государыней, я прикажу то-то» [...]. У балкона стоял кабриолет моего отца, из которого только что выпрягли лошадь. Я села в кабриолет и кричу: «Когда я буду Государыней, я буду кататься в таких кабриолетах!» Лев Николаевич схватил оглобли и вместо лошади рысью повез меня говоря: «Вот я буду катать свою Государыню» (Толстая С.А. Моя жизнь. М., 2014. Том 1. – С. 59 – 60 [Далее ссылки на это издание сокр.: МЖ – 1,2.] ).

     И, вспоминая этот летний весёлый бедлам, Соня вот так вот поздравляет с днюхой своего многосимпатичнейшего Льва:

    «Если б я была Государыня, я прислала бы вам в день вашего рождения Всемилостивейший Рескрипт, а теперь, как простая смертная, ПРОСТО поздравляю вас с тем, что вы в один прекрасный день увидели свет Божий, и желаю вам долго ещё, и если можно всегда, смотреть на него теми глазами, какими вы смотрите теперь.
С о н я».

      (Толстая С.А. Письма к Л.Н. Толстому. – М., 1936. – С. 3. В дальнейшем при ссылке на это издание будем использовать сокращение: “ПСТ” – “Переписка Софьи Толстой”. – Р. А.).

     К счастью Софочкину, её пожелание сбылось на многие десятилетия их семейной жизни: Лев ещё ОЧЕНЬ долго продолжал смотреть на мир глазами наивного, обманутого мирской ложью безбожника… Но и сумел взять реванш у мира в последние три десятилетия жизни своей – годы христианского исповедничества и общественного служения!

                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                Эпизод Первый
                ЛЁВОЧКА ВСЁ ВРЁТ (1863 г.)

     Началом собственно диалогового общения Л.Н. и С.А. Толстых посредством писем можно считать только 1863 год, 29 января, когда молодая жена вписала в личный свой дневник следующие жалобные строки:

     «Жизнь  здесь, в  Кремле,  мне  тягостна,  оттого  что  отзывается  то  тягостное  чувство бездействия  и  бесцельной  жизни,  как  бывало  в  девичье  время.  И  всё, что  я  вообразила  себе  замужем  долгом  и  целью,  улетучилось  с  тех  пор, как Лёвочка мне дал почувствовать, что нельзя  удовольствоваться  одною жизнью  семейною  и  женою  или  мужем,  а  надо  что-нибудь  ещё,  постороннее  дело» (Толстая С.А. Дневники: В 2-х тт. [Далее сокр: ДСАТ – 1,2]. С. 49-50).

     Молодой супруг, которому Софья дала прочесть эту запись, сделал к ней решительную приписку:

     «Ничего не надо, кроме тебя. Лёвочка всё врёт» (Там же. С. 50; 83, 19).

     Такой же характер ответа на доверенную ему женой дневниковую запись носит и следующее за этим послание Льва Николаевича, вписанное в её дневник между записями 3 и 17 августа. Записи июля-августа в дневнике жены открыли супругу и физическую её немощь (связанную с кормлением грудью родившегося первенца, Серёжи), и её моральную потребность в поддержке, понимании.

     И Толстой делает следующую приписку – второй ответ на дневниковые, но не сокрытые от него записи – фактически послания к нему Софьи:

     «Соня,  прости  меня,  я  теперь  только  знаю,  что  я  виноват и как я виноват. Бывают  дни, когда живёшь  как  будто не  нашей волей, а подчиняешься какому-то  внешнему непреодолимому закону. Такой я был эти дни насчёт тебя и кто же [1 неразобр.] — я.  А я думал  всегда,  что  у меня  много  недостатков и есть одна  десятая часть чувства и великодушия.

     Я был груб и жесток и к кому же? К одному  существу, которое дало мне лучшее счастье жизни и которое одно любит меня.  Соня,  я  знаю,  что  это  не  забывается  и  не  прощается;  но я  больше  тебя  знаю  и  понимаю  всю  подлость  свою, Соня, голубчик, я виноват, но я гадок [1 неразобр.] во мне  есть отличный  человек, который  иногда  спит.  Ты  его  люби  и  не укоряй,  Соня» (83, 19 - 20).

      Но кто; тот кающийся, кто пишет Соне эти строки? Ещё далёкий от религиозной христианской веры, к которой придёт через полтора десятилетия, развращённый аристократ, уже преуспевший писатель, в голове которого как раз зреет план Того Самого Романа «из эпохи 1812 года», да к тому же – отец только что родившегося первенца, сына!

     И он сам обличает свою неуважительную к Соне неискренность самодовольного мужчины, когда, поддавшись новому изменению настроения – ЗАЧЁРКИВАЕТ тут же волнистой линией вписанные в дневник жены «покаянные» строки. Софье не оставалось ничего, кроме как констатировать в виде поздней приписки:

     «Это  написал  Лёвочка,  прощение  просил у меня. Но потом за что-то  рассердился  и  всё  вычеркнул.  Это  была эпоха моей  страшной  грудницы,  болезни  грудей, Я НЕ МОГЛА кормить Серёжу, и это его сердило.  Неужели  я НЕ ХОТЕЛА, это  было тогда моё главное сильнейшее  желание. Я стоила этих нескольких строк  нежности  и  раскаяния с его стороны, но в новую  минуту  сердца на  меня он лишил их меня, прежде чем  я  их  прочла» (ДСАТ – 1. С. 60).

     Судя по записи, сделанной Толстым в личном Дневнике 5 августа, Соня, действительно, была достойна менее субъективного, эгоистического отношения, нежели то, которое явил ей в эти дни Лев:

     «Её характер  портится  с каждым днём,  я узнаю в  ней и Полиньку и Машиньку  с  ворчаньем  и  озлобленными  колокольчиками.  Правда,  что  это  бывает  в  то  время,  как  ей  хуже;  но несправедливость  и  спокойный  эгоизм пугают  и  мучают  меня. Она  же  слыхала  от кого-то и  затвердила,  что мужья  не любят больных жён,  и вследствие  этого успокоилась  в  своей правоте. Или она никогда не любила меня, а обманывалась. Я пересмотрел её дневник — затаённая  злоба на меня  дышит  из-под  слов нежности.  В жизни часто тоже. —  Если это  так,  и всё  это  с её стороны  ошибка — то  это  ужасно.  Отдать  всё — не  холостую кутёжную жизнь у Дюссо и метресок,  как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на  поэзию  семейного  очага,  эгоизма  ко  всему,  кроме  к  своей семье,  и на  место  всего получить  заботы  кабака,  детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего, что освещает семейную жизнь, без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности,  поцелуев и т.  д.  Мне ужасно тяжело,  я ещё не верю, но тогда бы я не болен, не расстроен  был целый день — напротив.  С  утра  я  прихожу  счастливый,  весёлый,  и  вижу ГРАФИНЮ,  которая  гневается  и  которой  девка  Душка  расчёсывает волосики <…> и я,  как отпаренный, боюсь всего и вижу, что  только там,  где я  один,  мне  хорошо и поэтично.  Мне  дают поцелуи,  по  привычке  нежные,  и  начинается  придиранье  к Душке,  к тётиньке, к Тане,  ко мне,  ко всем, и я не могу переносить  этого  спокойно,  потому  что  всё  это  не  просто  дурно,  но ужасно,  в  сравнении  с  тем,  что  я  желаю. <…> А  малейший проблеск понимания и чувства,  и я опять весь счастлив и верю, что  она  понимает  вещи,  как  и  я.  Верится  тому,  чего  сильно желаешь. — И  я доволен тем,  что только меня мучают. И та же черта,  как  у  Машиньки,  какой-то  болезненной  и  капризной самоуверенности  и  покорности  своей  мнимой  несчастной судьбе.

     Уже 1 ночи, я не могу спать, ещё меньше идти спать  в  её комнату  с  тем  чувством,  которое  давит  меня,  а  она  постонет, когда  её  слышут,  а  теперь  спокойно  храпит.  Проснётся  и  в полной уверенности,  что я несправедлив,  и что она несчастная жертва  моих  переменчивых  фантазий — кормить,  ходить  за ребёнком.  Даже  родитель  того  же мнения.  Я не дал  ей читать своего  дневника,  но  не  пишу  всего.  Ужаснее  всего  то,  что  я должен молчать...  Говорить  с ней теперь  нельзя,  а  может быть ещё всё бы  объяснилось.  Нет,  она не любила  и не любит меня.  Мне  это  мало  жалко  теперь,  но  за  что  было  меня  так больно  обманывать» (48, 56 - 57).


                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                Эпизод Второй.
                СО;СКИ, ДА СОСКИ;, ДА ОЗЕРО ТОСКИ… (1864 г.)

     Продолжение переписки Софьи и Льва – или начало её в «традиционной» форме обмена именно письмами – связано уже с 1864 годом, с недолгой (с 22 по 26 или 27 апреля) отлучкой Толстого – по хозяйственным вопросам, в Пирогово, усадьбу брата Сергея и сестры Марии.

     Поездка  Толстого  в  Пирогово  стояла  в  связи с  пребыванием  М.  Н.  Толстой  и  С.  Н.  Толстого  за  границей: Толстой на время их отсутствия взял  на  себя  заботы об их имениях и денежных делах. Письмо, в основном, посвящено именно хозяйству Пирогово и впечатлениям от усадьбы Толстого. С жизнью семейной и женой связаны только несколько строк:

     «Потом меня в ухе шумело и стало грустно о тебе  (о  Серёже меньшом я ещё не жалею), и нашёл страх, что я тебя оставил; потом заснул и видел во сне разные лица  из моего романа. <…> Вот что, пожалуйста, ты без меня  не попускайся, как тебя в это втягивает  Таня,  a  действуй,  как  бывало  в  эти  дни, когда  ты  сходишь  к Мышке <одна из крестьянок Ясной Поляны. – Р. А.> и  играешь  на  фортепиянах  и только  Серёжа  отрывает  тебя. (Ежели Серёжа будет нездоров, пришли ко мне  сейчас нарочного.)  Я прошу не сидеть, а ходить, для  того  что  иначе  (я  имею  дерзость  думать)  тебе будет  грустнее без меня» (63, 28 - 29).

      Ответ же Софьи Андреевны, от 23 – 24 апреля, был отнюдь не «дежурным» и не «хозяйственным» и заслуживает быть приведённым полностью:

     «[1864 г. Апреля] 23 вечером [Я. П.]

     Я также аккуратно и хорошо хотела описать тебе всё, что было в эти полтора дня у нас и с нами, но вдруг Серёжа стал хрипеть, ему заложило грудь, и на меня нашёл такой страх, я по обыкновению начинаю теряться и бояться. А без тебя ещё страшнее и хуже. Употреблю все средства против простуды, Бог даст не опасно. А ужасно, ужасно трудно мне и грустно, и страшно без тебя. Теперь он спит, а я беру на себя и всё тебе описываю. — Вчера, как ты уехал, я себя выдержала и не плакала. Но вдруг у меня будто бы стало очень много дела, я хлопотала бегала, суетилась, хотя нынче, спроси, что я делала, — я не знаю. Больше возилась с Серёжей и с рук его почти не спускала. Гулять не ходила, а вечером вязала. Когда же пришла в свою комнату и хотела, было, ложиться, так мне вдруг стало скучно, что я просидела два часа, писала, да не пошло;, плакала, и всю ночь потом почти не спала. А когда заснула, всё видела какие-то страшные сны и пугалась и просыпалась. В пять часов Дора нас разбудила. Таня (она спала в гостиной) встала, оделась и выпустила её на цепи. Но опять та же возня с собаками, и Дорку принесла Таня на руках. Потом её заперли и увезли в Москву только в одиннадцать часов, тоже возились долго, от собак не могли отбиться.

     Хотя я с пяти часов опять спала плохо, но встала в одиннадцать часов как будто я больна, так дурно мне было. Серёжа был и весел, и здоров, и мил. За чаем я узнала, что Николай болен и не может даже готовить. Я пошла в кухню и простряпала всё утро. В кухню Таня принесла мне твоё письмо. Я так обрадовалась, что меня всю в жар бросило. Я читала и просто задыхалась от радости. В самом деле, точно ты давно уж уехал. Всё, что ты про Серёжу мне писал, так во мне отозвалось, что всё плакать хотела, и вдруг так я его полюбила, тоже и мне его жалко стало. Я очень рада твоему намерению писать, — мы ни о чём не переговорили, мне не хотелось говорить тогда, потому что и так тяжело было расставаться. А теперь писать грустно, и я всё избегаю назвать тебя по имени, потому что как будто говоришь с тобой, а тебя нет, и ещё скучнее. Вслед за твоим письмом привезли письма с почты: от С. Горсткиной, от Анеточки, от Иславина и Серёжи. Последние посылаю тебе. Верно письмо Серёжи на тебя подействует хорошо. Я ему так обрадовалась, что сказать тебе не могу. Всё-таки нравственно ему лучше, и я нынче как-то так раздражена, что всё очень принимаю к сердцу. Не сердись, что мы распечатали. Это письмо было радостно для всех и потому только я не раскаиваюсь, и, если тебе неприятно, то раскаиваюсь и прошу прощения. — Серёжа кашляет очень дурно; я совсем начинаю унывать и завтра пошлю и за доктором и к тебе, если ему не будет лучше.

     24. После обеда.

     У нас всё просветлело, и меня мучает, что ты едешь и ужасно беспокоишься о нас всех. Я тебе скоро всё лично буду рассказывать, и пишу, чтоб время прошло скорее и всё-таки как будто говорю с тобой. Что это только было вчера, я вспомнить не могу! Совершенно неожиданно, сидим за чаем, вдруг Серёжа закашлял, я встала, посмотрела, мне показалось, что ничего особенного. Потом всё пошло сильнее; я писала, услыхала опять кашель, пошла в детскую и тут его начало душить. С первых минут я совсем растерялась, не помню даже ничего об окружающих. Он кашлял как из бочки и задыхался, но я скоро опомнилась, хотя всё плакала. Одно знаю, что было очень серьёзно и верно опасно, и все, особенно Таня и Татьяна Александровна, очень испугались. Хочется мне похвастаться, что я хорошо распорядилась, и, если ты скажешь, что дурно, то я верно с тобой соглашусь. Я послала за Иваном Ивановичем и просила его немедленно ехать к Шмигаро, а, если он не поедет, то привезти какого бы то ни было доктора, и кроме того велела позвать к себе Кондратия. А Дуняше велела сделать маленький горчишник и припарки, о которых напомнил Кёллер. (Он, по-видимому, принимал большое участие.) Дала Серёже масла касторового, положила горчицу. Если б ты только видел, как он был жалок. Плакал, задыхался, горчица его щипала; он сучил ножками и хватался всё за мои волоса, серьги, воротник, точно он в меня влезть хотел или просил, чтоб его спасли. Я всё держала его на руках, и чем больше он мучился, тем живее мне представлялись его щелчки, его любовь ко мне, все его мины и я думала, что он умрёт. Вспомнила ещё, что ты бы отнял его у меня и сердился бы на меня, а я бы отдала Бог знает что, чтоб ты всё-таки был со мной. Думая о смерти Серёжи, мне ещё стало страшнее без тебя. Ты не можешь вообразить этого чувства осиротелости, которое я испытываю без тебя и испытала, особенно вчера с больным Серёжей. Я стала придумывать, как бы скорее тебе дать знать. Пришёл Кондратий, оказалось, что верхом он проездит сутки и даже больше; к тому же у него не оказалось вида, а то я его хотела послать на перекладной. Таня говорит: «пошли Алексея». Он согласился, и вот моё распоряжение. Слава Богу, что напрасно послали; хуже бы, если б не напрасно. А ты мне ужасно нужен, я так измучилась и отдохнуть не с кем. Таня и тётенька Татьяна Александровна были ужасно милы. Их любящие натуры высказались вполне. Таня всё бегала: по дворне, к работникам, распоряжалась от моего имени, не спала всю ночь, только часа три, и помогала во всём, хотя сама дрожала и плакала от страха, а Татьяна Александровна была и бодра, и добра, и своим настоящим участием меня просто поддерживала. А очень мы все перепугались. Тётеньку Полину я не видала; она объелась и спала всю ночь препокойно, только ходила в палатку и отпивалась мятой. Прости за грубость и злость на неё.

     После горчишников и масла Серёжа заснул, но дышал страшно всю ночь. Я продолжала класть ему припарки и он проспал всю ночь распелёнутый, такой трогательный и милый, в самых милых детских позах. Тётенька Татьяна Александровна и я, мы ; la lettre1 ни минуты не заснули. Я всё его сторожила, как бы он не задохнулся, а тётенька всё навещала. Никто и не раздевался. Ещё я растёрла его тёплым маслом, но не могла никак добиться, чтоб он спотел. Как много я передумала в эту ночь, как любила тебя, как я хорошо понимала и чувствовала, какой ты отличный и как я тебя люблю. Лежала я на кушетке и всё прислушивалась, не едет ли доктор. Несколько раз я сбега;ла на крыльцо посмотреть не едет ли доктор и всякий раз Кёллер выходил из кабинета и спрашивал: Wie geht der Kleine?».2 Он тоже не раздевался и не тушил свечи. В пятом часу явился Иван Иванович и с ним какой-то толстый белокурый доктор. Доктора я проводила в детскую и спросила, кто это у Ивана Ивановича. Оказалось, что Шмигаро не поехал, а что это Виганд. И то заманили его насилу. Он всё отговаривался, что у нас лечит Шмигаро и что он не поедет. Виганд дал Серёже в три приёма 85 антимониальных капель, поставил не к груди, как мы, — а к спинке горчицу и дал сыроп, который очень помогает от кашля. Опять я ужасно мучилась: бедный Серёжа страшно метался; его тошнило, рвало, он всё лежал у меня на плече и хватался за меня. Как жалок был, ты вообразить не можешь! Но душить его перестало, дышал он всё лучше и лучше и заснул совсем покойно. Мы все до одной души собрались пить чай,

      ____________________
       (1) фр. буквально
       (2) Как здоровье маленького?

было совсем светло и шесть часов. Все успокоились, я видела, что прошла опасность, но всё меня мучил его кашель и дыханье, и до сих пор я не совсем покойна. Ел он хорошо, спал порядочно и слабило хорошо. А его нежность ко мне сводит меня совсем с ума. Мне всё хочется плакать, да и нервы расстроены, может быть, оттого. Он похудел и стал ещё больше похож на тебя. Тебя я не вижу и мне всё хочется в его личике увидать твои черты и найти сходство. Когда уехал доктор, я легла и спала часа полтора в детской. Всё мне представлялось в тумане, и ночь прошедшая, и природа вся, и люди; — ты знаешь, как после бессонной ночи, а когда я думала о тебе, то ужасная пустота, скука и всё, кажется, как будто не для меня, что я умерла и что только здоровье Серёжи и ты опять меня оживят. И до сих пор это чувство. Серёже делалось всё лучше и лучше, тётенька спала, Таня бегала везде: и в сад, и ещё куда-то, а я всё у Серёжи, и всё с самыми радостными, но тревожными мыслями о тебе. Часа в три мы все опомнились, умылись, оделись; Кёллер поехал в Тулу, Серёжа уж стал играть и смеяться и я села есть. Потом опять в детской; любовь Серёжи ко мне, меня так и тянет к нему. В четыре с половиной часа обедали, а потом, с моего позволения, Иван Иванович с сыном и Таня поехали верхом кататься. Они и третьего дня ездили ловить лошадей крестьянских на наших лугах, но ничего не поймали. Я пошла нынче после обеда к Мышке и опять я для всего мёртвая, как будто. Погода была чудесная, всего часа полтора, особенно ярко блестела на солнце трава, мне это в глаза бросилось. Мышки дома не было; я вернулась домой и встретила Ивана Ивановича, Таню и Анатоля. Таня была блестяща просто. В бархатной курточке, в своей шляпке с пёстрыми пёрышками, беленькая, свеженькая, — прелесть. Немножко завидно было и я подумала, что и ты ею поразишься, страшно немножко стало. А я дурная с измятым лицом, жалкая, чересчур не элегантная пешеходка. — Дома, пока Серёжа спал, пописа;ла, потом он оторвал меня, потом я опять писала и пишу до сих пор. Его кладут спать, я отпущу няню, и сама продежурю до твоего приезда. Я жду тебя непременно нынче в ночь. Приедешь ли? Я не дождусь, кажется, тебя, а как хочется увидаться скорее с тобой» (ПСТ. С. 6 - 9).

     По этому письму Софьи, в сопоставлении с хозяйственно-эгоистическим – Льва, видно уже, сколь непростая судьба ожидала супругов. Сколь сильна в юной Софочке была потребность ОБЛАДАНИЯ И ПРИНАДЛЕЖНОСТИ, повседневной ЗАБОТЫ – столь же ярко молодой Лев являл собой тип ИСКАТЕЛЯ СВОБОДЫ, любителя уединиться для собственной эмоциональной и интеллектуальной жизни… даже куда-нибудь сбежать! Его отъезд – «присмотреть за имением» -- не был так остро необходим, как он сам был необходим юной своей жене, оставленной с больным ребёнком в безалаберном львином-толстовском доме, пусть уже не вовсе чужом, но таком, к которому «нормальному», обыкновенному человеку нужно было ДОЛГО и непросто привыкать…


                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                Эпизод Третий.
                КОМУ – РОЖОК ОХОТНИЧИЙ, А КОМУ-ТО…
                (1864 г., окончание)

     Переписка супругов продолжилась в августе 1864-го, когда Лев Николаевич поехал на охоту в Чернский уезд Тульской губ. Сперва он заехал к брату в Пирогово, а оттуда, через Чернь – в своё имение Никольское-Вяземское. Пребывая в Черни, 9 августа, уже натешившись охотой и общением с грубоватыми мужичка;ми и друзьями-помещиками, он наконец берётся за писание письма и сообщает жене следующее:

     «А я-то тебя как люблю!  Голубчик,  милый.

     Всю дорогу ехал до Черни и думал: нет, непременно произойдёт какая-нибудь путаница с письмами и я не получу в Черни. Приезжаю, и бывший прикащик Томаса — такое милое лицо у этого прикащика — говорит: а вы  не изволили получить письма? Нет. А я так  проголодался,  занялся супом, что ещё не спросил. Какое письмо  милое, и ты милая.

     Я спокоен, и по письму вижу, что ты не в весёлом, но в очень хорошем состоянии» (83, 40).

     По этому фрагменту письма Л.Н. Толстого мы видим, что он уже отвечает на какое-то письмо С.А., текст которого, к сожалению, нам неизвестен.

     Вероятно, Софья Андреевна выразила своё желание скорее увидеться с мужем, но Толстой намерен продолжить охотиться, а также осмотреть доходное имение, о чём пишет, будто оправдываясь, жене:

     «В  Никольское не ехать и  вернуться к тебе, как 0я хотел, было совестно и притом нужно, a удовольствия без тебя для меня быть не может, кроме охоты. Охоты же у  Киреевского и Фета быть не может. Я обдумал  это теперь. Что ежели бы мне ехать к Киреевскому, то надо бы списаться и приехать к его выезду. Я не отменяю срок 15 числа, а  только  сам постараюсь приехать раньше. Теперь  7 часов, я в Черни.  Стало  быть,  в Никольском только с  завтрашнего дня. И надо же осмотреть наконец и узнать  хорошенько это именье, которого я не знаю и не видел,  несмотря на то, что 5-й год им живу» (Там же).

     Прибыв 10 августа в Никольское, Лев Николаевич сразу получил любимый свой писательский подарок: историю трагической гибели двоих людей. Пережив от августовских мух и полученных впечатлений бессонную ночь, он рассказывает весь ужастик жене в следующем письме, писанном 10 или 11 августа:

      «Баба скотница упустила бадью в колодезь на конном  дворе. Колодезь  всего  12  аршин. Села на палку и велела  себя спустить  мужику. Мужик староста, пчеловод,  единственный мне знакомый и милый в Никольском.  Баба слезла вниз и упала с палки. Мужик староста велел  себя спустить. Долез до половины, упал с палки вниз.  Побежали за народом, вытащили через полчаса, оба мёртвые. В колодце было всего 3 четверти воды. Вчера хоронили» (83, 43).

     Как известно, этот случай Лев Николаевич поведал потом в «Азбуке», в рассказе «Вредный воздух».

     Компанию на охоте и в Никольском Толстому составили помещики Николай Киреевский, Сергей Нарышкин и, конечно, верный Фет, о проделках которых Толстой так же расписывает жене в вышеизложенных письмах, а так же следующем, последнем перед возвращением в Ясную Поляну, письме от 11 (или утра 12-го) августа, в котором сообщал, что планирует выехать утром же 12-го, «и к вечеру  почувствую  твой  арбуз <С.А. снова была беременна… - Р.А.>  и  увижу  твоё лицо  милое» (Там же. С. 45).

     Теперь обратим внимание на два ответных письма Софьи Андреевны, писанные в ответ на привезённое ей 10-го с почты сестрой Татьяной вышепроцитированное нами письмо Л.Н. Толстого от 9 августа.

     Вот первое из писем, 10 августа:

     «Боюсь, что письмо это не дойдёт уже до тебя; ты, может быть, уж будешь возвращаться; но всё-таки пусть лучше пропадёт, чем не писать, когда всё-таки, может быть, и получишь. Весёлого мало: Серёжа всё нездоров. Удивляюсь я его бессоннице. Вечером до двенадцати часов не спит, а потом всю ночь вскрикивает и плачет. По вечерам оглядывается, всё что-то высматривает и всё издаёт те звуки, которые он произносит при виде лошадей. Понос продолжается по семь раз в сутки и очень жидко. Нынче, верно, была боль в животе, потому что он очень кричал и ножками сучил. Я покуда только грею ему припарки и больше ничего. Тётеньке <Т.А. Ёргольской. – Р.А.> я вчера обрадовалась больше, чем сама думала. Так она меня хорошо, добродушно и ласково встретила и видно, что искренно. Что это за горе мне будет, когда её не будет на свете. Я её очень люблю. <…>

     Твоё письмо меня так обрадовало, что передать тебе не могу. Они приехали в ту самую минуту, как я садилась за свой одинокий обед. Я его побежала читать в свою комнату, и даже стыдно было, — всё время от радости смеялась. Уж сколько раз я его перечитывала! Мне тебя даже не жалко, что ты испортился, так я рада, что ты меня всё помнил и что я тебе недоставала. А домой тебя не вызываю, я рада, что нынешний раз я не выхожу из себя от скуки и страха насчёт Серёжи, и рада, что ты из Пирогова не приехал домой. Раз расстались, надо уж сделать дело, чтоб не расставаться во второй раз. Жаль, что опоздал на охоту, а то бы ты повеселился. <…> Серёжа сейчас встал и ещё слабило уже в пятый раз, а теперь только половина двенадцатого. Я ему всё грею припарки. Когда Серёжа спит, я нигде себе места не нахожу, так и тянет всё к тебе, и всё я тебя жду, как будто ты только ушёл не надолго. Серёжа очень скучен нынче, не знаю, от погоды это или от того, что ему хуже. У нас проливной дождь, но, кажется, не надолго. Я немного удивилась, что ты так поздно выехал в Никольское; ведь это было на третий день после твоего отъезда из Ясной. Жаль, что тебе даже не было весело. <…> Первую жертву я сыну сделала, что не поехала с тобой. Мне теперь весело думать о том, как бы мы с тобой вдвоём, совсем одни куда-нибудь поехали пожить, как молодые. Но теперь это уж кончено, никогда этого не будет. Серёжа меня ужасно измучил своей продолжительной болезнью. Просто не даёт отдохнуть даже. Всё понос, понос и понос! Я уверена, что я просто не умею его воспитывать, но что же мне делать! Когда ты что-нибудь решительное говоришь на счёт его, я как будто сержусь, а в душе ужасно рада и дорожу всем, что ты говоришь. И теперь, верно, ты что-нибудь сказал бы дельное, а я теряюсь и не знаю, на что решиться. Я очень часто думаю и не могу себе объяснить, какое чувство имеешь ты к Серёже. Уж верно не такое, какое я, — как любишь ты его? У меня всё только страх и сожаление к нему. Я не могу вообразить себе, что завтра, может быть, ты приедешь. Это было бы очень хорошо, да плохо я на это надеюсь. До вчерашнего твоего письма меня всё мучило, что последнее время между нами была какая-то холодность, особенно с твоей стороны, и даже неловкость, но письмо твоё так просто, так хорошо, что все эти мысли прошли. Мне вчера так всё опять показалось весело, после твоего письма. И время, прожитое без тебя, сократилось, и болезнь Серёжи как будто не стала так опасна, и всё, всё стало лучше, как будто ты сам побывал дома. Я говорю с твоей стороны, а с моей я такие тебе сделала две неприятности, что теперь и стыдно, и ужасно грустно вспомнить. Чем больше я с тобой живу, тем тяжелее мне делается всякая гадость, которую я тебе сделаю. Я всё бы писала тебе, да боюсь опоздать, почта отойдёт; и потому цалую тебя покуда, и уж больше не жди от меня письма; всё равно оно тебя не застанет, пожалуй. А если ты не приедешь завтра в ночь, я ещё беспокоиться не буду, только с 15-го начну беспокоиться. Прощай, милый, может быть, мне привезут нынче от тебя письмо. Если ты не приедешь и поехал к Фету и напишешь, что вернёшься не прежде 15-го, я тебе ещё напишу в среду. Не получишь, так не беспокойся» (ПСТ. С. 15 - 17).
 
     И вдогонку – летит к Толстому ещё одно «одиноко-тоскующее» письмо молодой жены. По всей видимости, в момент его написания (11 августа, «вторник вечером») на руках Софьи Андреевны было только первое (от 9 августа) из трёх анализированных нами выше писем Л.Н. Толстого. Новых значимых событий совершиться не успело, да и настроение Софьи – всё то же:

     «Мне нынче что-то так взгрустнулось, милый Лёвочка, вся моя бодрость пропала, и так захотелось скорей, скорей увидаться с тобой. Это всё сделало твоё милое письмо, твоя ко мне любовь и то, что нам всё делается лучше и лучше жить на свете вместе. Мне грустно стало, что ты ещё не скоро воротишься; к тому же Серёжа мой всё нездоров, а причина тому та, что корова больна. У ней так болят ноги, что она даже ходить не может. Но всё это случается как будто нарочно. Он так хорошо стал поправляться; надо же такое несчастье. Ходит он без боли <…> но очень жидко и часто. Спал нынче хорошо и ест порядочно. Нынче весь день гуляет, потому что погода чудесная, тепло и тихо. Мой день провела я вот как: встала, как и все дни, в восемь часов, спала первую ночь отлично, потому что Серёжа спал хорошо; потом послала в Ясенки Таню. Она привезла мне твоё письмо, а я всё утро убирала все книги, твои и наши, перетёрла их все, вымыла полки и очень устала. Это до моих родов я убираю их в последний раз; работа не лёгкая. Потом вообще на меня нашёл дух порядка и я ВСЁ стала убирать. До обеда рисовала и идёт очень плохо, но на этот раз хочу выдержать характер и кончить начатое. Обедала ровно в четыре часа. Дворецкий наш очень исправен, мы тоже. Потом я гуляла с Серёжей и была по всем садам. <…> Теперь я буду брать скоро ванну, а ложусь я в десятом часу, потому что вечера без тебя и Серёжи очень грустны и длинны. <…>

      Тётенька наша <Т.А. Ёргольская. – Р.А.> всё похаживает по дорожкам с зонтиком и всё хочется ей съесть: и персики, и петуха, и яблоки. Она очень в хорошем духе и добра. А нынче так трогательно рассказывала про старину, про смерть всех близких ей, и, знаешь, как всегда — голос у ней немного дрожал и она была в таком трогательном волнении. Я покуда рисовала, а Таня тоже слушала. Лёва, милый, кабы ты скорей приехал. Я уже мечтаю, не застанет ли тебя это письмо в Черни, на возвратном пути. Я не поняла, что это значит, ЧТО Я НЕ ДУМАЮ ЕХАТЬ К ФЕТУ И КИРЕЕВСКОМУ <…> Ну, прощай, завтра утром напишу ещё и пошлю это письмо. Цалую тебя, милый» (ПСТ. С. 20, 23).

      Всё те же две психологические тенденции видим мы в этих письмах: с одной стороны – спокойная, зрелая, временами даже эгоистическая независимость мужа, с другой же – внутренняя самонедостаточность, суетливость, страхи и жажда постоянного обладания, неотступного сопутничества – со стороны жены. И та, и другая целокупности черт характеров обоих супругов могут иметь своих и критиков, и симпатантов (в случае Софьи – скорее, романтически настроенных симпатанток) но стоит вновь подчеркнуть, что они усложняли отношения мужа и жены Толстых с первых дней совместной жизни и послужили углублению раскола в дальнейшем.


                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                Эпизод Четвёртый.
                РУКА И ВиМ

     Следующий значительный эпизод переписки молодых супругов относится к ноябрю-декабрю того же 1864-го года. Ему предшествовали не многие события в жизни яснополянского семейства и творческой жизни Л.Н. Толстого, итог которым он подводит сам в единственной в 1864 году дневниковой записи от 16 сентября: «Скоро год, как я не писал в эту книгу. И год хороший.  Отношения наши с Соней  утвердились, упрочились.  Мы любим,  т.  е. дороже  друг  для  друга  всех других людей на  свете,  и мы ясно  смотрим друг на  друга.  Нет тайн,  и ни за что не совестно.  Я начал с тех пор роман,  написал листов  10 печатных, но  теперь  нахожусь  в  периоде  поправления  и  переделывания.  — Мучительно.  Педагогические  интересы ушли далеко.  Сын очень мало  близок мне» (48, 58).

     Словцу: «мучительно» не очень стоит тут доверять. Слишком сквозит “между строк” типичная мужская, самячья и аристократская самоудовлетворённость: и своими творческими успехами, и налаженным хозяйством, и подрастающим первенцем-сыном, и выдрессированной женой…

     И, дабы венчать свой «успешный» год типично по-мужски: извращённой потехой насилия, кровопролития, упоением властью над жизнью и смертью живых существ – 26 сентября Толстой выезжает на рыжей кобыле к соседу, помещику Александру Николаевичу Бибикову, в его имение Телятинки, дабы вместе с дружком, «повеселее», провести «традиционную» осеннюю охоту.

     Но на этот раз самодовольному мучителю молодой жены и матери и убийце живых существ не пофартило: в живых остался, но и то, что такое настоящее «мучительно» -- слава Богу, испытал сполна!

     Дело было так. С Толстым на охоту отправились две борзые собаки, которые вскоре учуяли зайца, погнались за ним, и безумец, с криками «ату его!» -- тут же ринулся вскачь за собаками. Лошадка угодила ногой в водомоину. Но её Господь берёг: седок свалился с неё раньше её самой, и лошадка упала мягко, на него, а потом убежала, не получив повреждений. А вот господин барин-помещик и убивец зверушек – вывихнул себе при падении правую руку. Страдая от самой ужасной боли, с трудом («почти ползком», как передавала потом в воспоминаниях жена), он воротился на шоссе. К его счастью, мимо проезжал яснополянский мужик, который и подбросил его до деревни. Боясь напугать беременную жену, Толстой воспретил везти его сразу в усадебный дом. Позвали деревенскую мастерицу костоправного дела, бабку Акулину, которая тут же, шутя, вправила дуралею его многоценный писательский лапень… Конечно, разумно не доверяя деревенскому невежественному шарлатанству, Лев Николаевич велел призвать «на всякий случай» городского доктора.   

      Соня, как потом вспоминала, чуяла неладное, волновалась. У неё пропал аппетит, и она всё время выбегала на крыльцо. Наконец, мать, гостившая как раз в доме Толстого, «обрадовала» её предсказуемым известием. Вместе с ней она бросилась в избу, где застала как раз тульского «профи», некоего Шмигаро, на пару с дюжим фельдшером. Отругав Толстого за доверие ничтожным бабкам-костоправкам, тот, с решительностью средневекового палача, взялся за свою весьма чёрную работу:

     «Зрелище в избе, когда я отворила дверь, было ужасное. Лев Николаевич, по пояс обнажённый, сидел среди избы, двое мужиков его держали, доктор с фельдшером грубо и неумело старались поставить на место руку, а Лев Николаевич кричал громко от сильных страданий» (Толстая С.А. Моя жизнь. 1. С. 124).

     Отняв мужа у мучителей, жена и мать свезли несчастного убивца-недотёпу в родные пенаты…

     «Всю ночь он мучительно-громко стонал, - вспоминает далее Софья Андреевна, -- Я сидела с ним, и он иногда, сидя, засыпал, как-то положив голову ко мне на плечо» (Там же).

     Утром в дом полуживого, обезумевшего от страданий помещика был призван другой тульский доктор, некто Преображенский: один из тех, кто, за хорошую мзду, ездит именно в такие дома, а не в деревенские избы к «грязному мужичью»… «Приехав, он умело и быстро, под хлороформом вправил Льву Николаевичу руку и спокойно забинтовал её так, что боли сразу стали гораздо легче» (Там же. С. 124 - 125).

     Через несколько дней, 4 октября, отстрадать своё, бабье, пришлось и Софочке: у неё родилась долгожданная девочка, названная Таней. На этот раз мать смогла удовлетворить мужнины претензии – кормить ребёнка своей грудью…

     Ситуация осложнялась тем, что Шмигаро с подельником, «вправляя» Толстому руку, сделали ему сложный перелом, который очень медленно заживал. Ничего не поняв и не научившись, аристократический безбожник (держа ружьё, по-видимому, одной здоровой рукой), продолжал таскаться на охоту – теперь преимущественно на птичек… «И вот в один ПРЕКРАСНЫЙ день, -- вспоминает Софья Андреевна, -- он сделал неловкое движение и сбил руку с места. […] После этого рука совсем перестала подниматься, худела и не заживала» (Там же. С. 125. Выделение наше. – Р.А.). Звать снова тульского доктора Преображенского, да объяснять, какой он бобик охотничий – Толстому было стыдно… И он решает совместить жизненно и творчески необходимое: выезжает в Москву для сбора архивных материалов для нового романа, и, конечно, для лечения руки у лучших (во всяком случае, самых дорогих) московских хирургов. Легко догадаться, что местом проживания была определена семья Берсов – Софьи Андреевны.

      21 ноября состоялся отъезд, которому предшествовала взаимная договорённость: слать весточки друг другу, по возможности, всякий день…

    Первое из «костоправной» серии писем Софья пишет вдогонку мужу – в 10 ч. Вечера 22 ноября, отсылая его по «родному» московскому адресу, которого муж ещё в те часы не достиг… Оно не длинно, но интересно и информативно, приводим его полностью, с необходимыми пояснениями.

     «22 ноября. Воскресение. 10 ч. вечера [Я. П.]

     Только что уложила свою девочку, милый Лёвочка, и теперь засела писать тебе, пока не засну над письмом. Девочка что-то очень бунтовала, а у мальчика сильный понос нынче, т. е. шесть раз, хотя он ночь спал очень хорошо. Может быть это к лучшему, а впрочем очень грустно всё-таки. Оспа начинает краснеть, но оспы я не боюсь. Вот тебе рапорт о твоих собственных детях, больше о них сказать нечего. Теперь спят, как херувимчики, а няня на лежаночке пьёт чай <старушка Татьяна Филипповна, нянчившая ещё маленького Льва… - Р.А.>. Как-то тебя застанет это письмо? Хорошего я ожидаю мало, дай Бог тебе только силы всё получше перенесть. Завтра посылаю за телеграммой к Серёже и на телеграфную станцию; жаль, что мы не условились, куда ты пошлёшь телеграмму. Лёва, голубчик, пожалуйста, пиши мне всю истинную правду; я знаю, что после восьми недель очень трудно и больно, и, пожалуй, опасно вправлять вывих, но надеюсь, что всё-таки кончится всё хорошо. Ты о нас не думай, а, главное, думай о себе, лечись хорошенько, может быть в Петербурге есть специалисты лучше, чем в Москве. Теперь верно ты уже приехал, если карета довезла исправно и не сломалась нигде. То-то Берсы наши тебе рады были. Я совсем переношусь к вам с тех пор, как воображаю тебя уже не в дороге, а в Кремле. И легче мне стало, не так грустно. Вот как ты уехал нынче, пришла я к деткам и как посмотрела в кроватки, так и прошло то маленькое чувство досады на них, которое испытывала, когда прощалась с тобой. Девочка сейчас же проснулась и я долго сидела, кормила её и всё думала о том, что я очень счастливая, благодаря тебе и что ты мне много хорошего внушил. Спала я очень дурно на этой кушетке, а утром ушла наверх, где стало так скучно, что я заснуть не могла. Машенька <сестра, М.Н. Толстая, гостившая тогда со своими детьми в Ясной Поляне. – Р.А.> переходить ко мне не хочет. Мысль, что везде дует, в двери и окна, так глубоко вкоренилась в неё, что ей кажется, что в мою дверь дует, а у ней зубы болят. Пусть делают, как хотят, а ей было бы удобнее. Об отъезде она, слава Богу, не говорит. Я очень рада, и боюсь, что она оттого уедет, что ей неудобно. Дети <М.Н. Толстой. – Р.А.> сегодня целый день смотрели картины и приходили в восхищение, а я нынче весь день писала <да, то самое, «Войну и мир» в черновиках!.. ПРЕКРАСНОЕ, кстати сказать, лекарство от стресса! – Р.А.>; надеюсь скоро кончить, и пользуюсь просто всякой секундой времени, чтоб написать хоть одно слово, — всё подвигается. Как кончу, — перешлю немедленно. Хотела я тебе напомнить, что ты сам говорил. Не читай никому своего романа, никому, кто может быть судьёй тебе. Помни, что тебя уже не раз сбивали, а теперь дело серьёзное, кто-нибудь скажет глупость, а ты к сердцу примешь. Если тебе что понадобится переписать, дай мамаше, она славный писарь, да и охотно будет писать. Что; Таня, заботится ли она о тебе? Как иногда страшно подумать, ка;к ты далёк от нас и ка;к много может теперь быть с тобой разных неприятностей.

      <…> Я хочу начать гулять. Постоянная сидячая жизнь в детской, в духоте меня совсем притупила и нравственно и физически. Нынче я почувствовала себя такою вялою, притупленною и так захотелось мне чистого воздуха, что я, несмотря на эту морозную, ясную, бесснежную погоду, начну ходить гулять. Надо освежиться и поднять нервы. А то, пожалуй, без тебя опустишься и труднее будет переносить своё одиночество.

      Вчерашний вечер и наше с тобой прощанье, — твой отъезд, всё это мне представляется теперь как сон, такая я сама-то была сонная и в неестественном, напряжённом состоянии. А как нам хорошо было последнее время, так счастливо, так дружно, надо же было такое горе. Грустно без тебя ужасно и всё приходит в голову: его нет, так к чему всё это? Зачем надо всё также обедать, зачем так же печи топятся и все суетятся и такое же солнце яркое и та же тётенька, и Зефироты, и всё. Я нынче весь день внизу, писала изо всех сил и это рассеивает» (ПСТ. С. 24 – 26. Конец письма утрачен).

                * * * * *

    С «тётенькой» думается, всем всё ясно… А вот про «зефиротов» стоит сказать пару слов. Так в доме Льва Николаевича называли девочек М. Н. Толстой — Варю и Лизу. Название это, вероятнее всего, литературного происхождения. В газете «Северная пчела» 1861 г., № 75 от 1 апреля был напечатан шуточный фельетон «Зефироты», в котором описывались странные существа — полу-люди, полу-птицы, появившиеся в Северной Америке. Автором этого анонимного фельетона был кн. В. Одоевский. Но С. А. Толстая несколько иначе рассказывала о происхождении этого прозвища. Она пишет в воспоминаниях: «…К нам иногда приезжала из монастыря старая монахиня, крестная мать Марии Николаевны – Марья Герасимовна, и любила рассказывать необыкновенные истории. И вот она раз говорит нам: «Прилетели какие-то не то птицы, не то дельфины, в газетах написано, и от них будут разные бедствия. Животные эти называются Зефиротами».

     И вот Лев Николаевич раз смотрит на меня и сестру мою и говорит, шутя, конечно: «Жили, жили мы без вас, без тебя и Сони, с тётенькой и Натальей Петровной, а прилетели вы, как Зефироты, и весь дом поставили вверх дном».

      А потом, когда приехали Варя с Лизой, он и их назвал Зефиротами и говорил, что прилетела новая пара их. Так и пошло это прозвище всем нам надолго» (МЖ – 1. С. 136).

                * * * * *

     Много воды утекло и событий совершилось до того дня 27 ноября, когда Толстой получил это письмо от жены и тут же ответил на него…

     Доехав 23-го и успев тут же переговорить с докторами, Толстой шлёт жене успокоительную телеграмму:

    «Попов Басов завтра приедут править сказали запущено трудно опасного нет попробовать надо. Тотчас телеграфирую завтра. Толстой» (83, 48).

     Но, как видно из Софочкиного ответа, как и того, что написала она его тотчас по получении телеграммы, поздним вечером того же дня, известие отнюдь не успокоило её:   

     «Сейчас  получила  твою  телеграмму,  милый  мой  Лёва.  Ужасно  она  меня  встревожила,  но  я  ждала всего  дурного.  Бедный,  милый  мой,  что  тебе  приходится  терпеть;  пишу тебе,  а  у  самой  так  сердце  и  замирает  при  мысли,  что  ещё  будет  завтра, как  то  справят,  перенесёшь  ли  ты  эту  операцию  довольно  сносно. А  хлороформ  меня  ужасно  пугает.  Не  знаю,  как  я  переживу  эту  ночь и завтрашний день.  В  голове и на душе  Бог знает что.  Я-то тебе  жалуюсь, вместо  того,  чтоб ободрять  тебя.  Да  теперь,  как  получишь  письмо,  верно уж все будет кончено.  А как  кончено?  Не могу себе  вообразить  без ужаса этой  картины,  которая  уже  была  здесь.  Хлороформ,  и  доктора,  ломающие  руку,  и  ты  бледный,  с  страдальческим  лицом.  Господи!  кабы  всё это  могло  хорошо  кончиться.  Лёвочка  милый,  ради  Бога  ничего  от  меня не  скрывайте,  я  всё  способна  перенесть,  но  пишите  мне  чаще  и  подробнее. […] Всё перечитываю твою телеграмму. Больше  всего  меня  смущает  слово: попробуем. Легко  сказать. Стало быть, надежды мало» (Из ПСТ изъято. Цит. по: 83, 48 - 49).

     Перед нами «великолепная» иллюстрация того, как Софья умела запугать, «накрутить» себя, создать в своём сознании установку на «негатив», неприязнь к кому-чему-л., ненависть или (как здесь) – на страхи грядущих измышленных, ещё ничем не явивших себя, бед. Она будто напрашивается на дальнейшие утешения от мужа, но тому пока нечем утешить её…

     Данную картину может быть и «любящей», но однозначно контрпродуктивной психоакцентуации жены Толстого, можно дополнить дышащей страхами и тоской записью в дневнике С.А. Толстой от 3 ноября 1864 г.:

     «Странное чувство, посреди моей счастливой обстановки постоянная тоска, страх и постоянная мысль о смерти Лёвы. И всё усиливается это чувство с каждым днём. Нынче ночью и все ночи такой страх, такое горе, нынче я плакала, сидя с девочкой, и ясно мне делалось, как он умрёт, и вся картина его смерти представлялась. Это чувство началось с того дня, как он вывихнул себе руку. Я вдруг поняла возможность потерять его и с тех пор только о том и думаю. […] Я бы уж желала, чтоб случилось скорее что-нибудь, потому что, наверное, случится, я это чувствую. Заботы о детях и забавы Серёжей меня иногда развлекают, а в душе нет радостного чувства ни к чему, как будто пропало всё моё веселье. Часто предчувствовала я прежде дурное, недружелюбное чувство Лёвы ко мне; может быть, и теперь он чувствует ко мне тихую ненависть» (ДСАТ – 1. С. 67).

     24-го операция была отложена из-за дурацкого (религиозного) праздника – т.н. «Екатеринина дня», о чём и сообщает Толстой в новой телеграмме жене (83, 49). Получив её вечером 24-го, она снова пишет ему письмо – вероятно, сходное по настроению с предшествующим. Текстом его мы не располагаем.

     Только 27-го вечером Софья Андреевна получила первое подробное, обстоятельно всё разъясняющее, письмо Л.Н. Толстого от 24-го. Вот оно:
 
     «Опять вечер, у Тане <Т.А. Берс. – Р.А.> на столе  пишу тебе, приехав из театра. Уж мне кажется, что я  не мог бы заснуть, не написав тебе. Всё, что делаю  днём, всё думаю: вот это напишу Соне. Попов vaguement [фр. неопределённо] сказал  мне  вчера, чрез  Петю, <Пётр  Андреевич  Берс  (1849—1910),  брат Софьи  Андреевны. – Р.А.> на моё письмо, чтобы я приезжал в 1/2 10 в больницу.  Я думал, что он согласится делать в тот  же  день операцию, сговорившись с Басовым, но оказалось, что Екатеринин день у них праздник, и он только хотел  показать меня своему ассистенту, a делать операцию решительно отказался до завтра. Ассистент его,  который знает больше его, и он сам опять сказали то же, что шансов удачи  очень  мало.  Приехав домой,  я рассказал Андрею Евстафьевичу;  он стал мне представлять резоны, что  править не  надо  (Любовь  Александровна <Любовь  Александровна  Берс  (1826—1886),  урожд.  Иславина.  Мать Софьи  Андреевны. – Р.А.>  того  же  мнения).  Стали  мне представлят примеры Трифоновны с  невправленной  ногой  и  хорошо  ходящей,  мужика  охотника  в  Покровском с невправленным вывихом руки и действующим ею, так, что я в самом деле пришёл в нерешительность,  тем более тяжёлую, что 3-й день уже всё в ней,  и  я  уже,  было,  так хорошо  решился, что утром хотел  непременно сделать операцию  и  для  того брал с  собой  Алексея. <Алексей  Степанович  Орехов  (ум.  1882  г.),  камердинер,  позднее  приказчик  в  Ясной Поляне. – Р.А.>  Андрей Евстафьевич уверял и доказывал, что рука, хотя и не на месте, все будет  улучшаться и улучшаться и месяцев через 6 дойдёт до совершенной свободы движений. Чтобы выдти  из  самого скверного состояния нерешительности, я  придумал  следующее: послать за Анке <Николай  Богданович  Анке  (1803—1872), приятель А. Е.  Берса. – Р.А.>  и  просить  его,  чтобы  он  со  мной вместе  поехал к Иноземцову и спросить у Иноземцова, что  как бы он посоветовал своему хорошему приятелю,  находящемуся в моём положении: делать или не  делать операцию. Написали к  Анке, я между тем  сел писать и чувствую себя нынче вообще хорошо.  Написалъ листъ недурно. <«Роман  «Война  и  мир». - прим.  С.  А. Толстой> Приехал доктор, гимнаст, который ежедневно мнёт  живот Андрею Евстафьевичу, показали ему руку. Он сказал, что  не понимает, что хотят делать хирурги, что у него были  случаи хуже моего, и совершенно получали владение, и  уверял, что в 6 месяцов, делая гимнастику по его  наставлениям, я могу получить все движения руки. Он  повертел руку, и я почти уверен, что он  прав. Несмотря  на то, раз  положивши, я всё оставался в намерении  исполнить  то,  что  посоветует незаинтересованный  авторитет,  как  Иноземцев. […]  Пасмурно в Кремле. Что  за  странность Любовь  Александровна и Андрей  Евстафьевич любят  друг  друга,  и  оба  как будто  взяли  себе  целью жизни раздражать  друг  друга из всяких  пустяков, портить себе  жизнь  и  всем окружающим,  особенно дочерям. Эта  атмосфера  раздраженья  так тяжела даже для посторонних. Верно, что бы  ни  было,  у  нас так не будет, милая душенька моя Соня, с своими  грудями кормящая за ширмами, какою я тебя всегда  вижу. За обедом и всё после обеда придирки,  раздраженье с обеих сторон, что всё страшно, всё  неловко.  Собрались  в  театр смотреть новую комедию  Островского  «Шутники», но так  как  Анке отвечал, что  приедет вечером, отложили,  опять  после столкновения  между родителями.

     Приехал Анке и отсоветовал  обращаться  за  советом  к Иноземцову,  и  советовал обратиться к  Рудинскому,12  главному доктору  военного  госпиталя,  который по его  словам  знает дело больше Попова и  Басова… […]

     Любовь Александровна с барышнями уехала в театр,  и я поехал за  ними.  Я застал конец 2-го действия. Из  деревни  всегда  мне  покажется  всё  дико,  ломаньем  и  фальшью,  но  приглядишься,  и  опять  нравится. Комедия  трогательна,  даже  слишком. […]  Я сам добрый нынче  вечером, и все мне кажутся добрыми. Приехав,  поужинали,  и я в кротком и добром расположении, но с  страхом за тебя и за всю детскую, иду спать. Ещё нет от тебя письма.  Ежели что дурно, телеграфируй  пожалуйста,  и  телеграфируй  до  тех пор, пока не будет лучше.  Прощай,  душа,  и  двух недель не проживу здесь.

                24  ноября» (83, 49 - 51).

     Без сомнения, Лев Николаевич слишком радужно смотрит в этом письме на свои перспективы: как лечения руки без операции, так, главное, и мирной семейной жизни с «дорогой Сонечкой» -- воспитанницей, плоть от плоти и дух от духа, как раз этой, неприятно поразившей его недружелюбием, раздражительностью семейки Берсов!

     К 25-му Лев Николаевич успел проконсультироваться с рядом хороших московских докторов: Поповым, Басовым, «незаинтересованным» Иноземцевым, и, наконец, с хирургом Рудинским. По совету последнего, как сообщает Толстой жене в телеграмме от 25-го, он решил на тот момент руку заново «не ломать», не оперировать, ограничившись терапевтическим воздействием (83, 54).

     Верная уговору, не дождавшись изложенного нами выше письма, но успев получить все телеграммы, жена шлёт мужу послания и в среду 25-го, и в четверг, 26 ноября. Все они писаны вечером: очевидно, в тщетном дневном ожидании подробных вестей…

     В первом из них, большей частью малоинтересном, выразились всё то же негативное жизневосприятие Софьи – в её оценках состояния здоровья травмированного мужа:

     «Конечно, приятно мне, что ты избегаешь больших страданий и опасности даже, но грустно также, что уж кончено; ни прежней силы, ни мускулов, ни свободных движений, ничего не будет» (ПСТ. С. 29).

     «Изюминкой» же в просоленной слезами разлуки и страхов стряпне жены Толстого стала, пожалуй, разве что, положительная, но довольно дерзкая, с советами, критика содержания переписываемых ею в эти дни черновиков «Войны и мира»:

     «Как хорошо всё, что ты мне оставил списывать. Как мне нравится вся княжна Марья! Так её и видишь. И такой славный, симпатичный характер. Я тебе всё буду критиковать. — Князь Андрей, по-моему, всё ещё не ясен. Не знаешь, что он за человек. Если он умён, то как же он не понимает и не может растолковать себе свои отношения с женой. Старый князь очень тоже хорош. Но мне первый, которым ты был недоволен, нравился больше. Я уж из того составила себе в голове идеал, который не подходит к теперешнему князю. Сцена отъезда князя Андрея — очень хорошо, и с образом княжны Марьи — отлично. Мне было такое удовольствие это списывать. Пишешь ли ты в Москве? Был ли у Каткова? На счёт денежных дел скажу тебе, что оттисками не бери. Все, кто получает «Русский вестник», не купят книжки, а это большая часть людей денежных, которые выписывают журнал. Лучше погоди, может, сам напечатаешь» (Там же. С. 31).
    
     С особенным удовольствием Софья Андреевна фиксирует в своих воспоминаниях, что муж воспоследовал её совету печатать роман не в журналах, а отдельной книгой (МЖ – 1. С. 133).
 
      В послании от 25 ноября Софья Андреевна обещала так же отправить следующее письмо вместе с переписанным материалом к роману. И, видимо, поработала в последующие сутки на славу: уже поздним вечером 26-го она отсылает в Москву переписанные ею начисто черновые листы в сопровождении такого вот небольшого, но очень милого письмеца:

     «Вот, Лёвочка мой друг, посылаю тебе моё списыванье и прошу извинения, что ленилась и мало переписывала. Теперь жаль, что кончила; мне это было развлечение, тем более, что ты мне сказал в день отъезда: «ты мне помощница». Я и рада бы писать с утра до ночи и помогать тебе. Писала сегодня с Серёжей к папа;, что оспа у Серёжи fils [сына] не принялась, а теперь посмотрела и, кажется, на здоровой ручке принялась, наверное, и на больной тоже, кажется.

     Иван сейчас приехал из Тулы и не привёз писем от вас. Это меня очень огорчило.

     Пишите мне, голубчики, это меня бы очень утешало. Завтра, Лёвочка, кроим клеёнку и всё примеряем и пригоняем. Купили сегодня войлок, 6 руб. с. стоило, очень дорого, и краски на флинтусы. Столяр велел.

     Что твоя рука, милый мой Лёва? Лечишься ли ты? Принесла ли тебе московская поездка хоть малейшую пользу? Господи, как бы я желала с тобой повидаться, поговорить, посидеть с тобой. Что ты делаешь в Москве, где бываешь, кого видишь. Ужасно, сколько дней только по нескольку слов знаю о тебе, а подробностей никаких, и до сих пор писем нет. Лёвочка, на всякий случай пишу тебе на другой стороне реэстер, что нам нужно из Москвы, если можно, то попроси Таню и мама; купить. — О себе нечего тебе говорить; ты знаешь меня, знаешь, как я люблю тебя и что мне скучно без тебя» (ПСТ. С. 32 - 33).

     На письме Л.Н. Толстого от 25 ноября (83, 55 – 57: № 24) мы так же не будем долго задерживаться: оно, в свою очередь, малоинтересно, большею частью сводясь к подробному расписыванию посещения Толстым врачей, ложно обнадёживших его в тот день возможностью вылечить правую руку без новой болезненной операции. Со свойственной мужчинам бытовой глупостью и трусостью, Толстой хватается за этот, его же денежками проплаченный, обман… Воспрянув духом, он снова пишет роман, попутно критикуя «наскучившее» ему светское окружение: Сухотина, Оболенского, Берса-отца… Достаётся и «дурацкой» скучной пьесе в театре, и сестре жены Татьяне с её пеньем…Под конец Толстой рапортует: «До сих пор я только и был озабочен, что своей рукой;  теперь, когда это дело решено, я завтра добьюсь ответа  от Каткова < Михаил  Никифорович  Катков  (1818—1887), ред. журн. «Русский вестник», куда Толстой отдавал в печать первую часть своего романа «Война и мир». – Р.А. >  и или у него или отдельной книжкой начну печатать.  Матерьялов я  много  достал здесь. […]  Прощай, милый  друг. Завтра,  может, ещё припишу, а теперь 11-й час, и  устал  очень; я всё после обеда делал гимнастику своей  рукой» (Там же. С. 57). 

     Как видим, Софья Андреевна несколько преувеличила своё влияние на писательские планы мужа в ту пору, и вариант с публикацией романа отдельным изданием тот обдумывал независимо от её советов… В следующем письме, от 27 ноября (83, 58 – 60: № 25), он признаётся, что не решается издавать сам из-за хлопот с типографией и цензурой.

     Вот наиболее интересная часть этого письма, ответ Толстого на письмо от 22 ноября:

     «За обедом позвонили, газеты; Таня всё сбегала, позвонили другой раз — твоё письмо. Просили у меня все читать, но мне жалко было давать его. Оно слишком хорошо, и они не поймут, и не поняли. На меня же оно подействовало, как хорошая музыка и весело, и грустно, и приятно — плакать хочется. Какая ты умница, что пишешь, чтобы я никому не давал читать романа; ежели бы даже это было не умно, я бы исполнил потому, что ты хочешь» (83, 59).

     И “на закуску”, с тем же чувством затаённого мальчишеского превосходства и тщеславия:

     «Чем больше я сталкиваюсь с людьми  теперь, выросши большой, я убеждаюсь, что я совсем особенный человек, и  отличаюсь только тем, что нет во мне прежнего тщеславия  и мальчишества, которое редко кого оставляет» (Там же. С. 60).

     Самое главное: что обман лечения гимнастикой рассеялся, что руку всё-таки будут ломать хирурги А.П. Попов и Ф.Е. Гаак – Толстой не сообщил. Об этом Софья узнала в день операции (28 ноября – не случайно, «счастливая» цифра, по поверью Толстого!) от отца, А.Е. Берса.

     Примечательный «театральный» факт, так же отмеченный Толстым в письме: накануне «дня икс», «памятного 28-го», он снова посещает Большой театр, где попадает на представление итальянской труппой замечательной оперы Россини «Моисей» (в СССР её чаще именовали «Зора», а в наши дни – «Моисей в Египте»). Ему «было очень приятно и от музыки, и от вида различных господ и дам», которые для него «всё типы». Тогда самыми актуальными типами, без сомнения, были те герои оперы итальянского классика, которые были представлены его соотечественниками на сцене. Вероятно, именно под впечатлением от оперы Толстой и решается на довольно болезненную и рискованную операцию руки…

    Т. А. Кузминская так описала операцию в своих мемуарах: «Лев Николаевич очень спокойно приступил к операции, но не мог заснуть от хлороформа. Возились долго. Наконец, он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату: «Друзья мои, жить так нельзя... Я думаю... Я решил...» — он не договорил. Его посадили в кресло, подливая ещё хлороформ. Он стал окончательно засыпать. Сидел передо мной мертвец, а не Лев Николаевич. Вдруг он страшно изменился в лице и затих. Двое служащих, по указанию Попова, тянули из всех сил руку Льва Николаевича, пока не выломали неправильно сросшуюся кость. Это было очень страшно. Мне казалось, что без хлороформа операция эта была бы немыслима. Меня охватил страх, что вот он сейчас проснется. Но нет, — когда рука безжизненно повисла, Попов ловко и сильно как бы вдвинул ее в плечо. Я как сейчас вижу всё это, такое сильное впечатление произвела на меня эта операция [...]. Когда он очнулся, то пожаловался на боль в руке. Я просидела с ним весь вечер. Он страдал от тошноты — следствие хлороформа — и долго мучался ею. Когда же он через два-три дня писал Соне про операцию, он не упоминал о своих страданиях. Я спросила его: — Ты скрываешь это от неё? — Да нет, да я не особенно страдал. Я думал, будет хуже» (Кузминская Т.А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. – М., 1986. – С. 332 - 333).

    Лишь на следующий день несчастный Лев, оклемавшийся от звериной дозы хлороформа, сообщает жене об успехе операции: сначала телеграммой (83, 61: № 26), а затем и письмом (83, 62 - 65: № 27), которое, по абсолютной невозможности писания, Толстой продиктовал той же самой, так переживавшей за него, сестре Софьиной, Татьяне Берс. Сама Таня от себя приписала следующее, небезынтересное:

     «Как обещала, так и сажусь тебе давать отчёт об  Лёвочки, милая Соня, ночь он провёл очень хорошо, как и  не ожидали, а сегодня утром приехал помощник и  перевязал  ему  руку, говорит, что  она  чуть-чуть  не  на  месте,  но  всё-таки  будет  ей  владеть  хорошо, потом  приехал  Попов,  сказал тоже самое, а Лёвочка  слава  Богу и ходит и очень  бодр  духом,  только  что  тебе  ещё  рукой  не  пишет, поживёт  здесь,  оправится  и  приедет  к  тебе  в  лучшем  виде.

     Прощай,  друг  мой,  целую  тебя.  Славочка, <Вячеслав  Андреевич  Берс  (1861—1907),  младший  брат  С.  А.  Тол­стой. – Р.А.> Лёвочка говорит, очень мил, и самовар,  который  ты  называла  алалай,  называет  фономарь, и  разводя  ручонками  кричит:  что  это  не  несут  фономарь […]».

     Толстой же, со своей стороны, рассказывает, как, деля время между театром, книжными лавками и посещением докторов, самостоятельно принял решение дать руку на операцию. «Бояться хлороформа и операции мне было  даже совестно думать, не смотря на то, что ты обо мне такого низкого мнения; неприятно мне было остаться без  руки немного для себя, но право больше для тебя,  особенно после разговора с Таней, который меня ещё  больше в этом убедил. Я шёл наверное на то, что не  исправят; но делал это, чтобы избавить себя от своих же упрёков в будущем, и сам удивлялся, как мог разными  Анками,  Вендрихами  и  толками  дать  сбить себя до  того,  что  потерял  почти  целую  неделю. […] Операцію  тебе описала Таня, которая обо всем могла иметь большее  понятие, чем я; я знаю только, что не чувствовал  никакого  страха  перед  операцией и чувствовал боль после неё, которая скоро прошла от холодных компресов. Ухаживали  и  ухаживают  за  мной так, что  желать  нечего,  и  только  совестно; но, не  смотря  на  всё, вчера с расстроенными  нервами после хлороформа, особенно после твоих писем,  которые пришли четверть часа после операции, я Бог  знает как хотел, чтобы ты тут была, не для того, чтобы ты  что-нибудь сделала, а только для того, чтобы ты тут была.  Боль  утихла  очень  скоро,  и  к  вечеру было только  неловко и скверно от оставшегося во мне хлороформа. В этот вечер мне всё хотелось ходить и как можно больше  делать. Я послал Петю за книгами к Ешевскому… […]

     Ночь провёл хорошо, и нынче утром помощник  Попова, Гак, приехал, перевязал, сказал следующее:  Положение руки  стало  много  лучше,  но  на  линию  всё-таки выдалась вперёд плечевая кость, и что надо  предполагать,  что  буду  владеть рукой свободно, хотя  немного  не  совсем так, как левой. […] Папа говорит, что  он плакал, читая твои письма ко мне; я едва  удерживался,  чтобы не делать того же самого. Сейчас получил ваш  большой пакет. Прощай, пиши и посылай в Тулу за  моими письмами каждый день. Воздерживаюсь от разных  вещей, которые хотел бы написать о тебе самой и детях,  оттого  что  эти  вещи  надо самому говорить и писать, а  диктовать  неловко.

     Целую милых Зефиротов, и Машеньку, и Серёжу,  который, надеюсь, у вас, так как ты купила вина, и  прошу и надеюсь на Серёжу и  Машеньку,  что  если что  неблагополучное у нас случится, они меня сейчас известят телеграммой […]. Тётеньке целую ручки, которые  подымаются; теперь я не могу видеть и говорить о руке, не думая о  том, что она хорошо подымается.

     Целую тебя в детской, за ширмами,  в сером капоте» (83, 63 - 65).

     Упоминание Л.Н. Толстым о покупке вина для брата Сергея относится к сведениям из письма С.А. Толстой от 28 ноября, полным текстом которого мы не располагаем. В соответствующем месте его рассказывается следующее:

      «Серёжа всё ворчит, что вина нет; я, было, купила, да он в два дня выпил две  бутылки  наливки  и  одну  марсалы,  не  считая  водки.  Я очень удивлялась.  Как  не  быть  геморрою,  разве  это  здоро;во?  На  третий  день  вина не  хватило,  и  он  был  очень  недоволен.  Что  смешно,  что  он  серьёзно  сердится,  что  мы  не  пьём  и  не  держим  вина»» (Цит. по: 83, 67).

     О продаже в «Русский вестник» Каткова первой части романа Толстой в этом же письме рассказывает так:

     «Забыл, было, описать свидание с Любимовым перед «Зорой», он приехал от Каткова и, опять слюняво смеясь, объявил, что Катков согласен на все мои условия, и дурацкий торг этот кончился, то есть я им отдал по 300 р. за лист первую часть романа, которую он [с] собою и увез, но когда мой porte-feuille запустел и слюнявый Любимов понес рукописи, мне стало грустно, именно оттого, за что ты сердишься, что нельзя больше переправлять и сделать ещё лучше» (Там же).

     Милыми и прекрасными подробностями семейной жизни в яркой, образной подаче Софьи Андреевны наполнено её ответное письмо, написанное вечером 30 ноября – сразу после получения вышеприведённого, хорошего, доброго и радующего письма мужа. Оно настолько сочно-замечательно, что было бы оплошностью не привести его здесь целиком:

      «Вчера не писала тебе, милый друг мой Лёвочка, и что-то так неловко на душе, точно я, как бывало, маленькая, Богу не помолюсь. Вчера уже поздно вечером привезли мне твоё письмо, грустное, неприятное, и вчера же получила самую приятную и утешительную телеграмму, что рука на месте и ты здоров. Ну, слава Богу, мне, признаюсь, немного неприятно было, что ты останешься убогий, именно с той точки зрения, что это твоё существование немного бы отравило и испортило. Но я до того удивилась, что рассказать не могу. Особенно после письма, в котором ты с такими подробностями пишешь о том, как править нельзя, как уже пустое пространство заросло хрящом и мускулы приведены в параличное состояние и проч. Что побудило тебя править руку? Кто советовал тебе, как правили? Не скоро узнаю я всё это. Давали ли тебе хлороформу? Завтра посылаю в Тулу ЗА — и С письмом. Но ещё описания, как тебя чинили и правили, быть не может. Спасибо, душенька, что посылал мне такие частые и правдивые телеграммы. Вижу, что ты помнишь обо мне и понимаешь, как мне дорого знать всё, что до тебя касается. Это бы мне и писать не надо. Лёвочка, письмо твоё от 25-го мне очень было грустно. О руке-то уж теперь прошло, а Таню, бедную, мне ужасно жаль. Видно она только и дышет, что у нас, а там душно ей. Да, кремлёвским воздухом дышать теперь тяжело, особенно таким лёгким, как у Тани. Ей только бы теперь веселиться, развернуться. Два раза молод не будешь. Мне её ужасно жаль. Утешай её, Лёва, и зови к нам на лето непременно. Отчего ты, глупый, скучаешь? Я уже писала тебе, чтобы ты рассеивался, нарочно старайся веселиться, а то что же, кой веки раз уехал, и то скучаешь. Я очень рада, что тебе пишется. Это всегда для меня радость. Готовь, готовь мне работы. Я уже соскучилась без переписывания.

     Вот нынче-то у нас возня была, Лёвочка. Вообрази, вчера явился поп, просит меня и Машеньку крестить. Мы уж отвёртывались, отговаривались, — нет же, не отделались. Он решился привезти мальчика сюда и нынче явились: Константин Иванович, Василий Иванович <В. И. Карницкий (1831—1881), священник при Кочаковской церкви близ Ясной Поляны. Учил «закону божию» детей Л.Н. Толстого. – Р.А.>, Василий Давыдыч, старик < В. Д. Можайский (1792 - ?). Крестил Льва Николаевича в 1828 г. – Р.А.>. Мы крестили в две пары. Я с молодым попом, Машенька с Василием Давыдычем. Привёз нам поп две полбутылки шампанского, пироги, наливку, рыбу, икру и угощал нас, кумушек. Такая была комедия. Маленького своего сына он привёз, который, бедный, бегал, бегал, не знал к кому обратиться, опрундыкался и разревелся. Всё бы это ничего, но нынче же утром я решилась наконец, так как надо же когда-нибудь, начать обивать клеёнку. Мы и переносились всё утро из детской в мою комнату. Всё почти перенесли, комнату внизу опростали совершенно. Здесь, в спальной устроились очень хорошо, и теперь я пишу перед своим туалетом, и херувимчики спят. Ну, вот, в самую то переноску и приехали попы с попёнком. Дети кричат, девочку надо кормить, попёнок кричит — опрундыкался, Серёжа кричит, оттого, что дети кричат, а тут: «елицы во Христа крещаеши» ... и шампанское и «как прикажете клеёнку кроить», и «чай кушать пожалуйте». Совсем голову потеряла, но всё сошло с рук хорошо. Войлок обили совсем, клеёнку совсем скроили, Иван уже шьёт. Будет так хорошо, что чудо.

     Главное-то я и не пишу тебе, что у Серёжи понос прошёл совершенно, жару тоже почти нет, и вообще ему гораздо лучше, но сыпь, на руке особенно, и на лице и везде ужасно усилилась и обезобразила его. Мокнет, чешется, просто страсть. Спит он очень плохо, ночь почти напролёт кричит без устали. Совсем уходил нас с няней. Девочка моя цветуща здоровьем и красотой, и полнотой. Чудо, какая растёт. Дай Бог, чтоб не испортилась. Но в развитии плоха. Ничего не понимает ещё, и успехов без тебя не сделала. А Серёжа вместо того, чтоб начать ходить, вовсе теперь ослаб и не в состоянии даже ходить около стульев.

     Похвастала было, что понос прекратился у Серёжи, а к вечеру ему стало опять хуже.

     Сейчас приехал большой Серёжа и привёз мне твоё письмо, мой милый голубчик Лёва. Все истории о руке остались в прошедшем, — но я всё-таки ужасно обрадовалась, и так хорошо мне стало от твоего письма. Только бедная Таня, очень мне за неё грустно, и жаль её; она много отравляет мою жизнь, потому что я её очень люблю. После тебя и детей, её и мама; люблю больше всего.

     Теперь совестно мне стало, милый друг мой, что я не всякий день писала тебе, а пропустила два раза. Это не лень, а совестно всякий день было в Тулу гонять. Когда воротишься ты? ничего-то я про тебя не знаю. Отчего не пишешь ты мне, где бываешь? Как приняли тебя у Сушковых, что говорили, весело ли было. Мне так всё это интересно. Насчёт своих сочинений и вообще всего, спасибо, что послушал меня. А писем моих лучше не давай. Ещё как посмотрят, и мне неловко будет писать; тебе-то и дурно, и хорошо, а всё ловко; ты и осудишь, так так и быть, а от них я уже отстала. Так, кое-что прочесть можно, а всего не давай. Теперь ты сбинтован, писать не можешь, уж я не увижу твоего милого, крупного, сжатого почерка. Когда-то я твою милую рожу увижу и расцалую. Я без тебя ещё больше зарылась в детской, тем более, что Серёжа теперь у няни с рук не сходит, и девочка исключительно на моём попечении.

     Вчера, Лёвочка, я сделала маленькую extravagance [экстравагантность, сумасбродство]. После обеда собрались мы с Лизой (Варе и Машеньке нельзя) гулять. Пошли на скотный двор сначала; видела я в первый раз твоего бычка Па;шковского. Чудо, как хорош, вылитый английский бык. Какая серьёзная, беспристрастная физиономия, какой сытый, и чудесно сложен. Копыловского глядела; он вовсе плох. Худой, кашляет, совсем не вырос, лохматый. Английские свинки пресмешные: толстенькие, коротенькие, идут — и все суставчики и мускулы, обтянутые жиром, вытягиваются, съёживаются и трясутся. Свиньи, которых откармливают, уже до того жирны, что вставать не могут, особенно старая свинья. Всё очень сыто и хорошо. Ну и потом вдруг мы с ней расхрабрились и отправились в мелкий Заказ, оттуда низом к броду, кругом, потом на гору, и мимо Чепыжа домой. Шли так скоро, как будто нас ветер нёс, и всё болтали. Уже совсем смерклось, немного жутко, а хорошо было. Я стала очень сильна, нисколько не устала. А природа такая жалкая стала. Всё голо, пусто, кое-где снежок; не осень и не зима, а что-то печальное, неопределённое. Лиза всё понимала, в ней поэзия есть; так хорошо она говорила и любовалась за;секой и природой, и тоже ей было немного жутко. Домой пришли, уже было совсем тёмно. Щёки разгорелись, захотелось спать, а тут детки мои разгулялись, привезли телеграмму, письма, пошло всё другое. Из мира поэзии в житейские дела. От Саши и я получила письмо. Всё жалуется на свою жизнь и судьбу. Что это, как они все, мои-то, разладились. Серёжа большой очень весел, едет в Пирогово завтра утром. Я опять засела дома. Вчера напилась холодного квасу и нынче горло разболелось. А я, было, так охотно разгулялась. Пороши у нас ещё не было, Серёжа ждёт её. Видно, что ему дома стало веселее, чем прежде, но что сказал Алексей Тане, — и похожего нет.

     Что, милый Лёвочка, любишь ли ты меня в Москве? Вдруг приедешь ко мне и скажешь, что я ошибался. Иногда, признаюсь, приходит в голову и ревность, и мысли, что ты разлюбишь, но большею частью я покойна. Но рука твоя, — это для меня какая-то загадка. Отчего вдруг вздумалось тебе её править, после всего, что говорили доктора. Правда ли, что всё благополучно? Я всё еще не желаю, чтобы ты приехал, пока мы не устроимся совершенно, и здоровьем, и комнатами. Теперь я хриплю, Серёжа чешется и понос; у Вареньки тоже болит горло и голова, вот поздоровеем все, и ты, и мы, тогда и заживем веселее. Что рука? Я в таком ещё до сих пор волнении, что, как и зачем правили руку? Ну прощай, друг мой милый. Моё удовольствие кончено, я уже не буду получать от тебя собственно писем. Ты опять убогий. А Таню очень, очень прошу, чтоб она о тебе мне писала, как ты будешь себя чувствовать и как ты поживаешь. И о себе также пускай мне душу изливает. Прощай, душенька, цалую тебя. Если с тобой что будет, телеграфируй мне опять.

                Твоя Соня» (ПСТ.  С. 33 - 36).

     Упоминаемый в письма Софочки безымянный поп – типичный представитель российской православной церкви во все времена. Имя ему – Константин Иванович Пашковский (1823 - ?), сын дьячка и выпускник Тульской духовной семинарии; с 1860 по 1876 гг. – сотрудник церкви при Кочаковском погосте близ Ясной Поляны. В своей автобиографии С. А. Толстая аттестовала его так: «всегда почти пьяный и очень глупый». По свидетельству яснополянца И. И. Кандаурова, яснополянские старики помнили, как однажды Пашковский шёл со свя;том по деревне и, увидав игру в бабки, прицелился, и крестом, который был у него в руках, подбил сложенные бабки. Этот идиот известен ещё тем, что крестил первого сына Льва Николаевича, Серёжу, и, будучи по обыкновению в нетрезвом состоянии, чуть не потопил его в купели.

     Кстати, о свиньях. В письме упоминаются английские свинки, заведённые тогда в хозяйстве Льва Николаевича. Толстой одно время очень увлекался свиноводством. Около 25-26 июля 1865 г. он писал А. Е. Берсу в Москву о покупке японских свиней, причём прибавил: «Я на днях видел у Шатилова пару таких свиней и чувствую, для меня не может быть счастья в жизни до тех пор, пока не буду иметь таких же» (61, 97). Кончилось декоративное свиноводство в Ясной Поляне очень печально: в отсутствие Толстого некий пьющий мужик, которому было поручено кормить зверушек, намеренно заморил их голодом – видимо, позавидовав сытой и трезвой свинской жизни…

     Следующие два письма Софьи Андреевны так же наполнены подробностями яснополянской жизни, и уже малоинтересны, так как не являются непосредственными откликами на послания Л.Н. Толстого (письмо от 2 декабря мы приводим ниже в связи с реакцией на него Л. Н. Толстого). Следующим таким откликом стало её письмо от 3 декабря 1864 года, которому, однако, предшествовали письма от Льва Николаевича, всё ещё остававшегося в Москве. Он продолжает лечить руку, собирать материалы для романа «1805 год» (будущий «Война и мир»), пытается и писать, диктуя новые страницы Елизавете Андреевне Берс, а так же, как видно из его письма от 1 декабря – перечитывает присланные женой переписанные начисто главы романа.

     Вот некоторые выдержки из этого письма:

     «От  Лёвочки.

     Здоровье очень хорошо, но главный предмет, рука  остаётся под сомнением. Сейчас был доктор, перевязал в третий раз после операции, не позволяет делать ни малейшего движения, обещает, что буду владеть рукою,  но признаётся, что хотя кость и в лучшем положении против прежнего, но всё не на месте. Совесть моя  спокойна; я всё попробовал, что можно было,  и  уж так  надоело и говорить, и думать о ней.

     Теперь отчёт о моей жизни […]. Как в житье нашем оказалось, что нам дома не надо, а достаточно одной  детской, так и в жизни, с тех пор, как вырос большой,  вижу, что никого не нужно, кроме пяти-6-ти человек  самых близких людей. […] Я всё шучу, а у тебя что  делается? После твоего большова конверта <от 26 ноября, с переписанными листами черновика романа. – Р. А.>  я  ничего  не  получал,  и  грустно  очень  становится иногда  без тебя: тем более, что эти два дня не пишется. Я вчера  объяснял Тане,  почему  мне легче переносить разлуку с  тобой, чем  бы это  могло  быть,  если  бы  у  меня  не было  писания. Вместе с тобой и детьми (я чувствую однако здесь, что я их ещё мало люблю), у меня есть постоянная любовь или забота о моём деле писания. Ежели бы этого не было, я чувствую, что я бы не мог решительно пробыть  дня  без тебя, ты это верно понимаешь, потому что то, что  для меня писание, для тебя должны быть дети. […] Я  всегда податлив на похвалу, и твоя похвала характера  княжны Марьи меня очень порадовала, но нынче я  перечёл всё присланное тобою, и мне показалось всё это  очень гадко, и я почувствовал лишение руки; хотел  поправить кое-что, перемарать — и не мог; вообще  разочаровался нынче на  счёт своего таланта, тем более, что вчера диктовал Лизе ужасную ерунду. Я знаю, что это  только временное настроение, которое пройдёт, может  быть оттого, что нервы не окрепли после хлороформа  и  вообще не в нормальном состоянии от тугой перевязки на  груди. Впрочем ты не думай, чтобы я был нездоров; я ем и сплю хорошо, и завтра непременно пройдусь или проедусь, чтобы подышать чистым воздухом. Впрочем нынешний  день я тебе ещё не описывал; да и ничего, ровно ничего  не  было, читал давно забытую  гоголевскую исповедь <«Авторская  исповедь»,  написанная  Н.  В.  Гоголем  по  поводу  его «Выбранных мест из переписки с друзьями»  (1847  г.). - Р. А.> и французские m;moires, да с Славочкой <Вячеслав Андреевич Берс (1861 - 1907). – Р. А.>  играл, он очень, очень мил. Всё просит рассказать казку (сказку), и я ему рассказываю, что мальчик съел 7 огурцев, и вся. И он повторяет: мама;, лил, бил один мальчик, съел 7 огурцев, ха-ха-ха. […]

     Ну, прощай, милый мой друг, страшно  писать вздор, может, тебе не до этого; надеюсь, тревоги твои обо мне теперь уже прошли.

    Целую всех. В записке ты забыла чай, я его куплю; остальное всё купит мама. Брамапутров приторговал  и привезу с собой. Деньги, если получу теперь за роман,  отдам Берсам. Что Яков <Цветков. Мужик охотник, помогавший Толстому при выездах. - Р. А.>, какой дурак, что убежал  из  больницы; не  переставайте следить за  ним. Что делается с скотиной? Нет ли падежа? Не  унывает ли Анна Петровна <скотница у Толстых. - Р. А.>?  не  занялась  ли  слишком свадьбой  дочери,<Евдокия, по кличке «Душка». Горничная у Толстых. – Р. А.> подбодри  её, чтобы поила и кормила хорошенько телят и свиней, и старосту, чтобы,  главное,  скотина  была  исправна, а  то  и в 2 недели можно всё испортить, всё, что сделано в  год.  Прощай, голубчик, поди гулять, смотреть зайчии следы с Зефиротами и каждый день посылай в Тулу и пиши мне» (83, 67 – 70).

     На следующий день Толстой получил письмо Софьи от 28 ноября, огорчившее его известиями о болезни детей. Об этом Танюша Берс записывает под его диктовку такой ответ для его жены и своей сестры:

     «Милая моя Соня, ныньче вечером получил твоё  огорчительное письмо и ни о чём другом не могу писать и думать,  как о том, что у вас делается. Я тебя и ночью всё во сне видел и всего боюсь за вас; главное не ослабевай, не  приходи в отчаяние, согревай живот, не давай лекарств,  но привези доктора, непременно привези, хоть не для  того, чтобы давать его лекарств, но для того, чтобы надеяться и услышать его успокоения;  я  знаю,  как  это  нужно,  пошли  непременно,  но  всё же поздно  будет,  теперь уже прошло 4 дня.  Я  скоро  приеду, не могу жить  без тебя, но я не поеду теперь, пока не узнаю, чем  кончился понос, который  меня мучит. Оспа ничего, это и  все наши сказали. Когда думаю о том, что может случиться, то находит ужас, и потому стараюсь не думать.  Одно, что утешает меня, это то, что по всему  тону  письма  твоего видно, ты не в духе, и я утешаю себя мыслью, что  ты сама себе преувеличиваешь и потому невольно мне» (83, 72).

     О писании романа Толстой сообщает, что «совсем расплывается» вследствие обилия уже собранного материала, и пока «ничего не пишется» (Там же. с. 73).

     А вот эти двадцать девять слов были кое-как, нетвёрдой рукой, вписаны в письмо самим Львом Николаевичем:

     «Прощай, моя милая, душечка, голубчик. Не могу диктовать всего. Я тебя так сильно всеми любовями люблю  всё это время. Милый мой друг. И чем больше люблю,  тем  больше боюсь» (Там же).

     Ответом на это письмо Толстого было письмо Софьи от 5 декабря, которому, однако, предшествовало её же письмо от 3 декабря, текст которого мы приводим ниже, в соответствующем месте. Письмо от 5-го, а также следующее за ним («розовое», как назвал его Толстой) адресат получил с запозданием, только 9 декабря.

     Вот её послание от 3 декабря, частично являющееся ответом на вышеприведённые письма мужа от 29 ноября и 1 декабря:

     «Половину письма напишу теперь пораньше, потому что вечером нынче дела много. И ванна, и переноска. Хочу нынче вечером переходить вниз опять, потому что уже сейчас будет готово, а здесь детям холодно. Какой пол вышел чудесный, просто прелесть. Другую половину письма напишу тебе по получении письма. Уж нынче я надеюсь непременно получить известие о тебе, мой милый Лёва, а то уж слишком было бы грустно. Сегодня я опять совсем здорова, и зуб прошёл совершенно, только всё немного охрипла. Серёжа всё ещё плох. Слабит его не часто, но совершенно как вода, и очень бело. Ясно, что молоко, которое он сосёт, проходит насквозь, не перевариваясь. Что всего хуже, что мальчику второй год, и в нём просто ни кровинки, и ручки постоянно холодные. Нынешний раз я не так отчаяваюсь как бывало, потому что он довольно весел, играет, кушает и спит порядочно. Пишу всё подробно тебе, мой милый друг Лёва, потому что это меня очень занимает, и ещё для того, чтоб уж ты ни о чём не беспокоился, а знал бы всю истинную правду. — Нынче утром встала, вижу пороша, ночью шёл снег; я непременно решилась отправиться с собаками и с Лизой, конечно, пешком. Но не успели напиться чаю, как пошёл снег; так и остались. Теперь к вечеру Лиза, бедная, расклеилась. У ней болит голова, ей тошно и железа; распухли. Так я и осталась без товарища. Когда ты, мой милый товарищ, приедешь опять к нам? Не могу представить себе, что это будет за счастие, когда я тебя опять увижу, милый мой голубчик. Какой ты? В воскресение будет две недели, что ты уехал, а кажется, что прошло уже два года. Так я и не знаю, как твоё здоровье после операции, только телеграмма была утешительная, что здоров и рука на месте. Не испортилось ли что с тех пор. Я всё соображаю, когда можешь ты приехать? Если нужно бинтовать две недели, стало быть ближе этого срока тебе нельзя будет пуститься в дорогу. Кажется ведь только одни сутки езды, а ни ты ко мне, ни я к тебе приехать не можем. Ты девочки нашей не узнаешь, так она выросла и переменилась. Понимать ещё ничего не в состоянии, и всё-таки славная и миленькая.

     Как то ты ночь провёл после операции. Мучился ли ты и кто за тобой ходил. Как я всё подробно о тебе всё передумала, и сколько раз страшно становилось за тебя. Слава Богу, что ты взял Алексея с тобой, а то плохо бы было с чужими людьми.

     11 ч а с о в  в е ч е р а. — Сейчас получила два пакета за раз твоих, Таниных и папа; писем, и вообрази, сидя в ванне читала их. Хоть бы ты ещё когда-нибудь вздумал подиктовать Тане; с таким наслаждением читала я писанное твоим слогом, хотя и не твоей рукой. На счёт руки не совсем ещё утешительно, потому что не совсем ещё она на месте. Наверное ли только, что лучше? А мне-то как грустно стало, Лёвочка, что Любимов унёс твою первую часть <романа «1805 год». – Р. А.>. И так хорошо, а вдруг ещё бы лучше. То бранила, бранила, зачем поправляешь, а теперь самой жаль стало, что продал. Ужасно, свои мысли, чувства, свой талант, просто даже душу продал! Ей-богу, очень жаль, пока не будет совсем напечатано и не оценят порядочные люди. Всё про именины вы хорошо описали, и в день операции суматохи было не мало. Я, читая, совсем перенеслась в ваш мир. А мне теперь мой, яснополянский, — милее. Видно гнездо, которое сам совьёшь, лучше того, из которого вылетишь. Ещё долго не увижу я тебя, мой милый Лёвочка. Всё думаю про себя: дай, Господи, полегче перенесть, дай, Господи, силы побольше. Знаешь, со дня на день всё больше слабею, особенно, как получу письма, да на меня тобой пахнёт, так сделается грустно, такой сиротой я себя вдруг почувствую. А жаль, что не ты мне пишешь. Твои первые письма такие были унылые, что-то не хорошие. Ни одно меня не подбодрило, ни одно не прибавило силы легче перенесть разлуку с тобой. Лёвочка, любишь ли ты всё ещё меня? Это страшнее всего. Признаюсь, я не думала, что так долго ты должен будешь прожить в Москве. Ужасно досадно, что потерял целую неделю; целую неделю напрасно разлучались.
 
     Лёвочка, береги свою руку, хоть уж не напрасно теперь прошло всё это. — Я нынче к вечеру опять уныла. У Серёжи желудок совершенно не варит. Ей богу, не дошло бы это с его бесконечными поносами до паралича в желудке. Ведь ни на что не жалуется, ест, но так и проходит пища насквозь, не перевариваясь. Пожалуйста, спроси папа;, что делать. Я тебе даю честное слово, что если будет плохо, я телеграфирую, а вы телеграфируйте, что делать. А покуда ещё ничего. Может быть и так пройдёт. — Я удивилась твоей бодрости при операции. Слава Богу, что всё так прошло. Теперь, как ждать и желать больше нечего, я жду и желаю тебя видеть изо всех сил. Мы перешли в детскую, устроились немного иначе, но очень хорошо. Я очень устала от ванны и переноски, и потому больше не пишу тебе. Прощай, мой милый, девочка кричит, Серёжа тоже. Хотела ей дать соску, чтоб ещё пописать, да ей это не нравится. Жаль, что не можешь ты писать мне, это меня много бы оживило и утешило. А всё-таки не спеши, голубчик, — береги себя.

                Твоя Соня.

     3 декабря. Четверг, вечер» (ПСТ. С. 39 - 44).

     Теперь – снова в Москву, к Толстому… С 4 по 7 декабря он пишет жене уже каждый день… точнее – не пишет а диктует письма, ибо рука его ещё не способна к письму…

     4-го декабря пишутся сразу ДВА послания. Из первого, большую часть которого Т.А. Берс написала от своего имени, мы узнаём, что Толстой (вместе с ней, А.М. Исленьевым и Е.А. Берс) уже во второй раз смотрел в Малом театре комедию Островского «Шутники», и она ему «очень понравилась». Доктора приходят к нему перебинтовывать руку и запрещают пока ехать домой (83, 76).

     От имени Толстого в письмо внесено только несколько строк:

     «Соня милая моя, совсем я без тебя расстроился, ни  спокойствия, ни решительности, ни деятельности никаких,  а всё оттого, что без тебя я теряю «;quilibre», [фр. равновесие] всё равно, как всё время  на  одной ноге  стоишь» (Там же, с. 77).

     Этого же дня второе письмо – достаточно значительно, что подтверждает и тот факт, что первоначально оно публиковалось по копии, которую сделала для себя уже пожилая Софья Андреевна при работе над мемуарами «Моя жизнь».

     Начинается письмо с рассказа Льва Николаевича о посещении им Ивана Сергеевича Аксакова (1823 - 1886), с которым, как и с некоторыми другими представителями кружка славянофилов, он в 1860-х на время сблизился. Целью визита было получение от Аксакова для нового романа сведений об Австрии. Аксаков тогда переправил его за инфой к только что воротившемуся из Австрии профессору Нилу Александровичу  Попову (1833 - 1891). О готовящемся романе Толстой сообщает жене, что «ничего не писал всё это время», «но многое себе приготовил» и ещё приготовит (83, 79).

     В связи с посещением Аксакова Толстой вспоминает прежний визит к нему, в феврале 1864 г., который, как пишет Толстой, обращаясь к жене, «стоил тебе стольких слёз и мне такого раскаяния» (Там же. С. 77).

     Вот запись об этом событии самой Софьи Андреевны:

     «В предыдущую нашу  с  Львом  Николаевичем  поездку в Москву он пошёл вечером к Ив. Сер. Аксакову и обещал заехать за мной в Кремль <на квартиру её родителей. – Р. А.>, чтоб вместе  возвратиться  домой.  Заговорившись  у  Аксакова, Л. Н. до 4-х часов ночи не приезжал, и я сильно  забеспокоилась, плакала и представляла себе всякие  несчастные  случаи  с  Л.  Н.»  (Цит. по: 83, 79).
 
     В мемуарах «Моя жизнь» она вспоминала:

     «Мать моя меня утешала, но потом сама беспокоилась и хотела уже через полицию искать Льва Николаевича по Москве. Наконец я иду одна домой, в 4 часа ночи; помню, с каким ужасом я проходила тёмные Троицкие ворота, потом дала городовому один рубль и просила меня проводить до Кисловки, где мы тогда жили.

     Оказалось, что Лев Николаевич так увлёкся разговорами у Аксакова, что забыл и час поздний, и меня» (МЖ – 1. С. 124).

     Толстой же, с самодовольством любимого мужа, вспоминал своё чувство, когда он подъехал к дому, и она, обрадованная, выскочила ему навстречу (83, 77).

     И вот такое кстати припомнил:

     «И сейчас опять же Аксаков так живо напомнил мне то прекрасное время, когда ты в Покровском сидела с  Нилом  Поповым на приступочке, и я, притворяясь, что мне  ничего, изо всех сил ревновал тебя, и любил, только  совсем иначе, чем теперь» (Там же. С. 78).

     Эти воспоминания относятся к последним «девичьим» (до замужества) прекрасным летним дням, которые семья Берсов по обыкновению проводила на даче в селе Покровском (и Толстой тогда, конечно, был с ними). Вот раз с соседней дачи, в деревне Иваньково, и заявился в гости к ним профессор истории Нил Попов. «Он был забавен, остроумен, -- вспоминает в мемуарах Софья Андреевна, -- беспрестанно шутил и играл по вечерам с нами в карты, в короли. Я никогда не любила карт и во всю свою жизнь так и не играла почти никогда в карты. Только потому я иногда садилась играть, что все играли и мне делалось одиноко и скучно одной. <Вспомним тут кстати злобное осуждение в дневнике 1910 г. уже психически больной Софьей своего старца-мужа за эту относительно невинную забаву, которой она тогда уже и сама охотно предавалась, дабы дать «отдых глазам», и даже гадала на картах. См. ДСАТ – 2. С. 164 – 165, 184 – 185, 190 и др. – Р. А.> Так было и тогда: Попов был грузный, флегматичный, белокурый человек, не любивший много двигаться, и вот он-то нас и втянул в игру. Его ежедневные посещения наконец стали подозрительны, и я поняла, что должна с ним быть осторожна. Он мне не нравился, и я не любила его; но чувство властвования над серьёзным, зрелым человеком – мне нравилось. Сестру Таню он называл «карамелькой», ей тогда было 15 лет. С Лизой он скучал, а со мной у него был какой-то особенный, бережный и серьёзный тон и старанье как можно больше быть со мной, хотя я и убегала часто от него.

     Впоследствии он говорил, что мечтал на мне жениться, но что “Толстой у меня из-под носа невесту взял”. Кто так выражается, не мог бы меня ВЗЯТЬ, это наверное» (МЖ – 1. С. 58).

     Последнее замечание в письме Толстого связано так же и с описываемым им ниже разговором о любви с подругой Софьи, состоявшемся днём ранее в театре:

     «…Я ей внушал, чтоб она не боялась, что её счастье  пройдёт, и что они будут меньше любить друг друга; что всё больше и больше любишь, только иначе; этим-то и премудро  устроено; а любить всё одинаким образом,  надоело бы» (83, 78).

     О себе, своём настроении он сообщает жене следующее:

     «Два дня сряду  получаю  письма от тебя и потому  спокоен и весел. <Вероятнее всего, речь здесь о письмах С.А. Толстой от 30 ноября и 1 декабря. – Р.А.> […] …Ведь  как, кажется, теперь я был бы счастлив с тобою; a  приедешь, пожалуй будем ссориться из-за какого-нибудь  горошку. Но теперь верно не будем» (Там же).

     Наконец, о посещении докторов и лечении правой руки:

     «Нынче утром был у Иноземцева. Он сначала мне сказал, что вывиха нет никакого, а что у меня  внутренняя болезнь, которую он открыл, посмотрев в увеличительное стекло на мой язык; потом сказал, чтоб я носил хирургическую повязку, а потом сказал, чтоб ещё раз попробовать править. Он совсем сумашедший.  Вернувшись  домой, застал Вендриха; этот сказал, чтоб  отнюдь не носить повязки. Вот и рассуждай. В 2 часа  приехал Нечаев и сказал, что править решительно  невозможно, a посоветовал распариванье в бане, мази и  лёгкая повязка под мышку, уверяя, что этим способом  может почти исправиться; вообще обещал, что буду почти  владеть рукой; так как его средства все безвредные, то я  на них остановился и сейчас иду в ванну. Я сам  надеюсь,  что буду ещё в силах тебя носить  на  правой  руке  и  дать  тукманку  правой  рукой  тому, кто  тебя  обидит» (Там же. С. 78 - 79).

     Это бодрое и лирическое одновременно настроение продолжает и следующее, от 6 декабря, письмо Толстого (83, № 32), служащее ответом на «в дурном духе написанное», но всё-таки послужившее мужу «радостью и успокоением» письмо Софьи от 2 декабря. Вот его текст:

     «Ждала,  ждала  из  Тулы  Ивана  Ивановича,  который
должен  был  привезти  письмо,  так  и  не  дождалась,  и  села  писать  тебе, милый друг  мой  Лёва.  Нынче  такой  что-то  скучный день.  У Серёжи  опять понос,  девочка  что  то  весь  день  кричит,  а  у  меня  болит  зуб,  и  горло,  и голова.  Я  вся  распростудилась.  Вот  что  значит  восемь  недель  сидеть дома,  а  потом  выйти  на  зимний  воздух.  Гулять,  видно,  надо  подождать, жаль,  так  приятно  было  гулять.  Как  только  немного  легче  станет,  опять унывать  не  буду.  Нынче  целый  день  всё  думала  с  какою-то  грустью  и нежностью  о  тебе.  Вспоминала,  как  ты  обо  мне  всегда  заботился,  когда у  меня  что  болело,  сам  грел  для  меня  припарки,  растирал  опотельдоком горло,  а  теперь  осиротела,  и  пожалеть-то  некому,  я  и  молчу,  пожаловаться  некому,  если что  и  больно.  Как твоё нездоровье? Право,  этот Иван Иванович очень поступает неделикатно.  Взял  Барабана  [лошадь],  два дня пропадает  и  не  везёт  мне,  главное,  письма.  Дай  Бог,  милый  мой  голубчик, чтоб ты был теперь здоров, это так важно и нужно  для  работы твоей, для  меня,  для детей,  для всего  решительно.  Я всё думаю,  хорошо  ли тебе, что у тебя на душе, о чём думаешь.  Уходит ли тебя Таня? Я на нее надеюсь, она  такая  добрая  и  славная.  Бедная,  я  и  о  ней  много  думаю. Нынче  мне тебе и  рассказать-то  ничего  нет интересного.  Хожу  целый день  как  шальная  от  зубной  боли.  Вечером  одолел  народ  к  Николину  дню,  денег  просят.  Отказывать  не  могу,  очень  просят,  а  финансовые  дела  плохи,  так что-то  много  выходит  денег.  Староста  пришёл  как  к  хозяйке  ко  мне  доложить,  что  сани все изъездились,  и  надо  купить  новые,  а кожи  какие-то продать.  Я  в  этом  ровно  ничего  не  знаю и не  понимаю,  и  ужасно  боюсь распоряжаться.  Ещё говорит  он, что барды часто не  бывает,  завод  ломается,  я  только  сказала, чтоб  он смотрел хорошенько, чтоб поили  скотину, а умнее ничего не выдумала. Внизу у нас работают,  пол обтягивают. Завтра  будет  готово,  а  я  опять  перейду  вниз  в  субботу,  с  детьми.  Здесь им  холодно.  Пол  чудо  как  вышел  хорош.  Только  столяр  меня  всё  злит, такой глупый,  и  болтун,  и  ленивый.  Уж я его как  лошадь целый день погоняю,  чтоб  он  работал  и  не  разговаривал.  Нынче  ночью  шёл  снег, немного.  Верно  была  пороша;  так  жаль,  что  я  не  могла  гулять,  а  то  пошла бы  искать  зайцев.  Вчера  Дракон,  Дора  и  Веселый  выгнали  зайца  в  лесу, ужасно  визжали,  но  я  так  и  не  видала  зайца.  — Чем  же  ты теперь  занимаешься,  милый  Лёвочка?  Верно  нашёл  писаря  и  диктуешь  ему,  если только  рука  не  очень  болит  и  если  ты  сам  весь  здоров.  А  у  меня-то  нет теперь  работы,  сижу  и  себя  обшиваю  теперь,  чтобы  к  твоему  приезду
быть  опять  свободной  и  списывать  тебе.  Нынче  не  в  состоянии  много писать тебе, потому  что  болит зуб довольно сильно.  По своему  расположению  духа  совсем  бы  не  следовало  писать  тебе,  да  ты  велел  всякий  день, непременно;  теперь  и  прощай  мне  и  дурные  письма.  А  нынче  я  чувствую, что  пишу  тебе  дурное  письмо,  которое  тебе  будет  неприятно.  Только  я не сердитая нынче,  а  так,  грустно,  больно,  скучно  без  тебя.  Всё стараюсь о  тебе  меньше  думать,  а  то  всякий  раз  как  очень  задумаюсь,  непременно перейду  на мысль, что если  б в карете,  да с Таней,  так  ничего  бы и к тебе съездить.  Только  ты  этого  не  бойся,  я  такого  сумасшедшего  поступка  не сделаю,  мало  ли  что  в  голове  бродит.  И  ты  нe  спеши  домой,  это  я  тебя очень  прошу;  не  береди  своей  руки,  а  то  теперь,  когда  разбередишь  её, уж  вправить  нельзя  будет.  Что  делать,  много  терпели,  теперь  осталось ещё немножко.  А  это  всё  была  прегрустная  и  неприятная  история.....

     Иван  Иванович  всё  не  возвращается,....  видно,  я  уже  не  дождусь  его нынче.  Какой  он,  право,  гадкий!  Прощай,  друг  мой  милый;  целую  тебя крепко  в  кусочки  на  руках,  и  в  макушку.  Будь  осторожен,  здоров  и  весел,  а  меня  всё  помни  и  люби.  Иван  Иванович  вернулся,  а  писем  нет. Это  очень,  очень  грустно.  Что,  душенька,  милый  мой  Лёва,  не  пишете вы мне  чаще?  Я получила  три письма  от тебя  и  одно  от Тани,  а написала вдвое.  Ну, Бог с  вами,  теперь  кончаю  письмо.  Очень  скучно,  что  нет  от тебя  известий,  такой  нынче  несчастный  день.  Твоя  Соня»  (Цит. по: 83, 82 – 83).

     И вот отрывок ответа Л.Н. Толстого от 6 декабря – слова успокоения и любви:

     «Издалека я тебя даже и такою люблю, да и вблизи тоже, другою я тебя не могу представить, как  с  твоими  изменениями  живости  и  нежности  и  изредка  того  состояния, в котором ты писала письмо, которое изредка  находит на тебя и которое я отношу всегда к  физическим причинам,  за что ты на меня всегда сердишься.  Такое же  бывает твоё расположение  духа,  когда  ты  вдруг  вздумаешь ревновать, как, помнишь, незадолго перед  моим отъездом» (Там же. C. 80).    

     И обещает, что скоро воротится: «через неделю верно  буду уж с тобой вместе переноситься из детской на верх. […] С завтрашнего дня намерен твёрдо ходить в струне,  хоть не писать, a переделать здесь все нужные дела. В  понедельник, вторник и среду взять по ванне, призвать  Нечаева, спросить  его, что он может теперь сделать и  наставление на будущее. В четверг и пятницу остаться и в субботу ехать, чтоб в воскресенье обнять тебя, милую,  хоть левой рукой, но обнять и целовать, целовать» (Там же. С. 80 - 81).

     Следующее по хронологии, от 5 декабря, письмо Софьи с новостями из яснополянской жизни Толстой в своём ответе 10 декабря назвал «большим». Писалось оно отчасти днём 5-го, отчасти – вечером, после получения Софьей Андреевной письма мужа от 2 декабря, того самого, в котором 29 слов он сумел нацарапать больной рукой сам…

     Вот содержание «большого» письма, полученного Толстым в один день с предшествующим, 9 декабря:

     «Сейчас пришла домой, целое утро ходила по хозяйству. Вот тебе подробный отчёт. Сначала отправилась я к овцам. Там всё хорошо очень, все по местам: молодые, старые, бараны, валухи, всё это по особенным загородкам. У молодых нашла только я две старые овцы; немец <скотник. – Р. А.> говорил, что они были плохи, и он хотел их поправить. Корм был, чисто там очень. Видела твоего Рамбульетовского барана; он чудо как хорош, сыт, и шерсть прекрасная. Я немцу говорила, чтоб он старался, он уверял, что очень старается и, кажется, действительно, хорошо. Английские свинки у него очень сыты и хороши, я их даже сама руками пробовала. — Затем я отправилась к Анне Петровне <Анна Петровна Банникова служила продолжительное время скотницей у Толстых. – Р. А.>. Ну, тут очень плохо. Телята, особенно три бычка так худы, что все рёбра видны. Бычки, которых надо было поить одним молоком, щипят сено, которое разбросано и топчется под ногами. Я ей сделала серьёзный выговор; она была очень сконфужена и даже разговаривала не так хорошо. Бычков молочных я велела привязать, чтоб они не допускались до сена, велела лучше поить, подобрать сено. Но я думаю, что бычки уже испорчены и мясо их не будет так бело и хорошо. Затем я отправилась к свиньям. По-моему, свиньи очень сыты — жирны, но корма у них тоже я не нашла. Анна Петровна уверяла, что уже кормила их, и нельзя же поминутно, чтоб был корм. Копыловский бычок тоже плох. Она при мне дала ему немного овса, а сено было раскидано по всей закутке, и он топтал его ногами. И за это я сделала выговор. Па;шковский бычок очень сыт и хорош. А какой красавец, — прелесть. У больной коровы была, она уже ест хорошо, и ей лучше. Больше больных нет, все здоровы. У коров четвёртый день нет барды, завод стоит и Анна Петровна уверяет, что они оттого спали с тела. Действительно, при мне поили коров; только что нальют воды, а она и замёрзнет. У коров чисто, солома только овсяная валялась, я велела её загрести, — да сено привезённое валялось кое-как у ворот. У лошадей не была, потому что Кондратий уехал за водой, да я и не понимаю ничего. Очень понравилась мне тёлочка Копыловская, прелесть как мила. Ну, потом я пошла по своему птичьему хозяйству. Это тебе не интересно: скажу тебе только, что у меня уже больше недели несутся две курицы, приезжай кушать свежие яички. Нынче вообще, я в тоне настоящей хозяйки, и уже перестаю конфузиться и поддаваться разговорам разных Анн Петровн. Забыла я сказать, что Анна Петровна уверяла, будто телята худы оттого, что у них понос. Но это её же вина. Отчего бы быть поносу, если они в теплой избе и поятся тёплым молоком. Ещё Анна Петровна говорила, что коровы не пьют воды потому, что она из пруда очень воняет. Не знаю, умно ли, нет ли, но я велела возить из Воронки. Если и не умно, так недолго, Бог даст опять пойдёт завод. Верно, прочтя всю эту хозяйственную болтовню, ты будешь надо мной смеяться, скажешь: «вот какой дельной представляется». Я таки признаюсь, что немного и придаю себе важности, но всё-таки стала кое-что понимать, благодаря моим прогулкам с тобой по конюшням, варкам, скотным, и проч. Ну, теперь о хозяйстве, — в с я.

     В е ч е р о м. Серёжа всё болен и слаб. Понос продолжается и меня часто приводит в отчаяние. Решительно слабит его водой. Так жидко и дурно. Похудел он ужасно, все рёбра видны. Я всё терплю, терплю и не знаю, когда уже будет конец. А жаль мне, что ты детей мало любишь; мне они так дороги и милы. А если так, то я тебе ничего о них рассказывать не буду. Какие они и что новенького. Жаль только, что Серёжа не ходит к твоему приезду. Какая это для меня эпоха — твоё отсутствие. Но грустная эпоха. А ты теперь, милый Лёва, в каком мире живёшь. Мы поменялись: я — в твоём, ты — в моём. А кто такая была Соничка Берс в Кремле, уж осталось одно только предание, а её уж и помину нет. Мне хочется теперь дойти до идеала моего хорошей хозяйки, главное, деятельной и способной на всё, не говоря уже о заботах о детях, которые явились сами собой, безо всяких усилий. Дочка моя совершенно покуда такая, о какой я мечтала. Такого ребёнка я и желала: здоровенького, крепинького, покойного и моего питомца. Мне с ней нет никаких хлопот. Серёжа в настоящую минуту на полу, около меня играет, и всё ложится лицом к клеёнке. Она холодит ему золотуху на щечках, и он всё переменяет место, где нагреется. Сначала, Лёвочка, мне всё казалось, что вот-вот ты войдёшь, а теперь я приуныла, и уже не жду тебя, а в душе ноет, ноет. В другой раз, может быть, я уже не решусь с тобой расстаться, мой милый друг. Намучаешься, а за что? Нынче посидела я и наверху с Машенькой и детьми. Мы говорили грустно. Лиза всё больна, у ней головокружение. Машенька очень тревожится. Нет, не жилица она России, а ещё менее — деревни. Да и то, сказать правду, будь мы в городе, рука твоя была бы уж давно совсем здорова, а теперь, как не рассуждай, а всё грустно, что есть эта неправильность в тебе. Ты всё говоришь; «для тебя мне главное хочется, чтоб рука была вправлена». Отчего для меня? Я тебя от этого меньше любить не буду, а, напротив — больше. Лёвочка сейчас приходил садовник и велел тебе написать, чтоб ты купил семян:

     Дыни ананасной большой.
     Дыни черноморской большой.
     Дыни бухарской.
     Огурцов ; ф., полуголландских.

     Спасибо тебе за брамапутров, я им очень рада. Боюсь только, что бабка моя их поморит. Я думаю взять их в кухню. Они скорее занесутся и будут сытее. Серёжа всё ползает по полу, такое ему раздолье, а у меня сердце радуется. Одно только, — не очень гладко натянули они клеёнку, кое-где складки. Ровно целый кусок нетронутый остался. Вот лишние 5 р. с. Что с ним делать? Когда-нибудь пригодится. — Нынче вечером, вообрази, слышу пенье. Это Наталья Петровна, Машенька, дети развеселились и за чаем стали петь гимн Марьи Герасимовны: «своим духом утешаюсь ...» и проч. Мне нельзя было, жаль, с ними побыть, девочку укладывала, да вот тебе, моему милому, пишу. Это уже моё удовольствие. Хотя уже восемь часов, но ещё из Тулы не возвращались и письма ещё нет.

     Сейчас привезли твоё письмо, милый мой Лёва. Вот счастие-то мне было читать твои каракульки, написанные больной рукою. В с е м и  л ю б о в я м и, а я то уж не знаю, какими я тебя люблю любовями, да всегда воздерживаюсь говорить о них, потому что ты когда-то сказал: «зачем говорить; об этом не говорят». О Серёже ты очень встревожился, мне жаль теперь, хотя я и не преувеличивала. За доктором не посылала и не пошлю ещё, пока совсем худо не будет. А теперь всё-таки немного лучше и он ползает, играет, ест. Уж я телеграфировала бы, конечно, неужели оставляла бы тебя в неизвестности. Не спеши, друг мой милый, еще увидимся, а руку, главное, береги; потом раскаиваться будешь. — Что это тебе не пишется? Как это жаль. А всё это гадкий хлороформ. И тот раз нервы расстроились, вспомни, и ты тоже разочаровывался в себе и был иногда мрачен, и сомневался в себе. Не поддавайся нервам, милый мой Лёвочка, они тебя надувают. А талант твой не тебе ценить и не пропал же он вдруг теперь, а это хлороформ всё дело испортил. Погоди немножко, всё это придет. А не пишется — будем смотреть на свинок, овец, коров и брамапутров, которых ты привезешь; будем на порошу ходить и наслаждаться природой; будем читать вслух и возиться с детьми. Теперь опять всё покажется ново. Ты повеселился в Москве. Я не унывала до сих пор, напротив, я сама себе удивляюсь, что была так бодра. Должна признаться, что хотя мне Серёжа не меньше дорог и мил, но много значит, что есть ещё ребёнок, это много поддерживает. Теперь няня держит её на руках, она смеётся и махает ручонками. Лёвочка, милый, когда-то я тебя увижу, друг мой. Совсем другая жизнь пойдёт тогда. А рука, рука, — просто беда. Лучше б маленький Оболенский за Таней ухаживал, она ему скорее парочка, а Лиза такая серьёзная, да и старше его. Зови его к нам, если он милый. Таню очень благодарю за то, что пишет мне за тебя, и цалую её, душечку. Лёва, нынче целый день только и знаю, что даю рабочим и поденным записки на вино. Завтра праздник, пойду опять по хозяйству. И денег выдаю, заняла у Машеньки 100 р. с., а то больше негде было взять. Даю оттого, что отказать нельзя, а думаю, всё равно должны Машеньке или рабочим людям.

     Ну, Лёва голубчик, прощай. Целый день пишу тебе это письмо. Зато уж длинное какое. Прилагаю письмо Серёжки к Алексею. Я так смеялась, когда он с своей улыбкой принес мне и просил переслать. Он очень хорошо расправляется, мы даже не очень замечаем отсутствие Алексея. Прощай; всё бы писала да писала. Да спать пора; еще дочку надо покормить. Я сплю на полу, посреди комнаты и мне очень хорошо. Цалую тебя, милый, и люблю так, как ты, может быть, уж и не можешь любить меня. Письма твои перечитывала двадцать раз, спасибо, что пишешь всякий день.

     Сейчас приехал Серёжа, я его не увижу, потому что раздета и должна кормить» (ПСТ. С. 44 - 47).

     До 9 декабря Толстым было послано ещё два письма – оба 7-го числа, в ответ на её письмо от 3-го. Ничего внешне замечательного, впрочем, в последние дни этого московского визита с писателем не происходит. Он очень занят: готовит для Каткова рукопись первой половины первой части нового романа (вплоть до сцены смерти графа Безухова).

     Вот самые значительные фрагменты первого из писем 7 декабря (83, № 33, с. 84 - 87):

     «Помни, душенька, что я расчитываю на то, что ты  тотчас известишь меня, ежели с Серёжей будет  нехорошо.  У  него должен быть желудочный катар» (с. 84).

     «Вчера утром читал английской роман автора  Авроры Флойд. Я купил 10 частей этих английских не читанных ещё мною романов и мечтаю о том, чтобы читать их с тобою. Вот бы ты с Лизой занималась по-английски» (с. 85).

     «…Я должен, несмотря на ревнивый характер жены,  для очищения совести сознаться в ужасном поступке с Анночкой. <Горничная в доме Берсов. – Р. А.> Снимая фрак, я размахнул рукой в то время, как она проходила,  и [В подлиннике зачёркнуто: трону… ] рукой попал прямо в её грудь. Я вижу, какую ты сделаешь мне знакомую брезгливую мину... […] Для очищения  совести я хочу распаренную руку показать Нечаеву» (с. 85).

     «От Каткова и Любимова не получаю ответа и  рукописи,  и  мне досадно, a вместе с тем ехать к  Каткову  не  хочется.  В  архиве почти ничего нет для меня  полезного. А нынче поеду в Чертковскую  и  Румянцовскую  библиотеку» (с. 85).

     «Я пишу в кабинете, и передо мной твои портреты в 4-х возрастах. Голубчик мой, Соня. Какая ты умница во всем том, о чём ты захочешь подумать. От этого то я и говорю,  что у тебя равнодушие к умственным интересам, а  не только  не  ограниченность,  а  ум,  и  большой  ум. И это у всех вас, мне особенно симпатичных,  чёрных берсах.  Есть Берсы чёрные — Любовь Александровна, ты, Таня; и  белые — остальные. У чёрных ум спит, — они могут, но не  хотят, и от этого у них уверенность, иногда некстати, и такт. А спит у них ум оттого, что они сильно любят, а ещё и от того, что родоначальница чёрных берсов была  неразвита,  т.  е.  Любовь  Александровна.  У белых же  Берсов участие большое к умственным интересам, но ум  слабый  и  мелкой.  Саша  пёстрый,  полубелый. Славочка на тебя похож, и я его люблю. Воспитанье его с угощением и баловством мне кое в чём не  нравится,  но он верно будет славный малый. Один Степа, я боюсь, ещё  доставит всем нам много горя. Он и сам дурен отчего-то,  а воспитанье его ещё хуже его» (с. 86).

     «Ты, как хорошая жена, думаешь о муже, как о себе, и я помню, как ты мне сказала, что моё всё военное и историческое,  о котором я так стараюсь, выйдет плохо, а  хорошо будет другое  — семейное, характеры,  психологическое.  Это  так  правда,  как  нельзя больше.  И  я помню,  как ты мне сказала  это,  и всю тебя так помню.  И, как Тане, мне хочется закричать: мама, я хочу в  Ясную, я хочу Соню.  Начал писать тебе не в духе, а кончаю совсем другим человеком. Душа моя милая.  Только ты меня люби, как я тебя, и всё мне нипочём, и  всё прекрасно. Прощай, пора идти по делам» (с. 86 - 87).

     Приводим второе письмо (83, № 34, с. 88 - 89) целиком:

     «Писал тебе утром и пишу ещё вечером.  Нынче  не  было письма. Что-то с тобой делается? Чем ближе  приходит время, когда я увижу тебя, тем мне страшнее  становится.

     Всё кажется, что в эту длинную разлуку с тобой что-нибудь случится. И приходят такие  мысли, в которых и  тебе совестно признаться. Нынче с утра я  был в струне.  Только написал тебе  письмо, сейчас пошёл со двора, в  Чертковскую библиотеку, и там пробыл часа три за  книгами,  очень для  меня  нужными,  и  за  портретами Генералов, которые мне были очень полезны. Там мне  сказали,  что у графа Уварова есть  переписка  его  дяди,  командовавшего  корпусом в 1805 году, поехал к нему,  но  не застал дома, предмет же мой прежний, мне сказали,  что принимает, но я, разумеется, не вошёл, потому что мне скучно бы было и тебе, может быть неприятно. Дома все по  старому.  Лиза  не переставая работает: от немецкого перевода к английскому уроку, от английского к уроку с  детьми; я право любуюсь на неё. Таня нет-нет и  заплачет;  и  жалко,  и досадно на неё смотреть,  больше  жалко.  Мы счастливы, мужчины. Ежели мы любим, то можем действовать;  а  ей надо  терпеть или забывать, а она ни того, ни другого не умеет.

     После обеда продиктовал  немножко  Лизе  военную  сцену, хотя и без связи, но не  дурно. И только было расписался, как меня  оторвали ехать  в  баню. Потом  читал  английской роман, написал записочку  Бартеневу, < Пётр Иванович Бартенев (1829—1912), историк и  библиограф,  был библиотекарем  Чертковской  библиотеки  с 1859  г. – Р. А.> и тебе пишу один. Все уже  разошлись  спать.

     Завтра намерен идти в Румянцовскую публичную  библиотеку, а вечером дома и писать. Ежели не будет  завтра послания от Каткова, то намерен после обеда  съездить к нему и взять рукопись. Как ты мила, что  поняла моё чувство,  отдавая  рукопись. Вот  такие  черты  для  меня  самые главные и лучшие доказательства твоей хорошей любви ко мне.

     Любовь Александровна нынче говорит с своей  грубоватой простотой, что как только  ты приедешь домой,  так Соня забеременит, несмотря  на  то,  что  кормит.  Это  будет очень грустно,  но  я  боюсь,  что  это  будет  правда.  Так  страстно я  желаю  тебя  видеть. — Вижу твоё лицо, как  ты скажешь — гадости и  т.  д.  Странный  сон я  видел про  тебя.  Ты утонула и  опять  ожила.  Рука всё в  том же положении, в повязке не болит, и я надеюсь на  лучшее, и, по правде сказать, не думаю о ней, когда сам  здоров, а когда не в духе, тогда мне кажется, что это  большое лишение. Прощай, душенька, милая, ещё надо  написать Ивану Ивановичу <Орлову,  управляющему.> Ещё 5 дней…» (83, 88 - 89).

      Одновременно с мужем, этим же вечером 7 декабря, такое же любовное и ласковое письмо пишет ему и молодая жена. Работа с рукописями мужа УЖЕ отражается на стиле и слоге в эпистолярной речи Софьи. Перед нами – одно из первых писем её, которое не только информативно и искренне, но настолько прекрасно и задушевностью, и лиризмом, и психологической глубиной, что место его – не в пыльном семейном архиве, а, скорее, в РОМАНЕ В ПИСЬМАХ (популярный в XIX столетии художественный жанр) или – чрез предание рифме – в шедевре замечательного поэта. Даже грубо-материальные подробности яснополянской жизни и издержки лексики – только оттеняют главное и прекраснейшее в нём.

     Приводим, разумеется, полный текст.
    
     «Сижу у тебя в кабинете, пишу и пла;чу. Плачу о своём счастье, о тебе, что тебя нет; вспоминаю всё своё прошедшее, плачу о том, что Машенька заиграла что-то, и музыка, которую я так давно не слыхала, разом вывела меня из моей сферы, детской, пелёнок, детей, из которой я давно не выходила ни на один шаг, и перенесла куда-то далеко, где всё другое. Мне даже страшно стало, я в себе давно заглушила все эти струнки, которые болели и чувствовались при звуках музыки, при виде природы, и при всём, чего ты не видел во мне, за что иногда тебе было досадно. А в эту минуту я всё чувствую, и мне и больно и хорошо. Лучше не надо всего этого нам, матерям и хозяйкам. Если б ты видел, как я теперь плачу, ты бы удивился, потому что я сама не знаю, о чём. Я всегда раскаивалась, что мало во мне понимания всего хорошего, а теперь, в эту минуту, я желаю, чтобы никогда не пробуждалось во мне это чувство, которое тебе — поэту и писателю — нужно, а мне — матери и хозяйке — только больно, потому что отдаваться ему я не могу и не должна. — Лёвочка, когда увидимся, никогда не спрашивай меня, что со мной было и о чём я плакала; теперь я всё тебе могу сказать, а тогда мне будет стыдно. Теперь я слушаю музыку, у меня все нервы подняты, я люблю тебя ужасно, я вижу как заходит красиво солнце в твоих окнах, Шуберта мелодии, к которым я бывала так равнодушна, теперь переворачивают всю мою душу, и я не могу удержаться, чтоб не плакать самыми горькими слезами, хотя и хорошо. Лёвочка милый, ты будешь надо мной смеяться, скажешь, что я сошла с ума. Сейчас зажгут свечи, меня позовут кормить, я увижу, как дурно марается Серёжа, и всё моё настроение пройдёт разом, как будто ничего со мной не было. — Машенька стоит в спальне у окна, я сейчас прошла мимо, и сморкается. Мне кажется, что и она плачет. Что с нами сделалось? Я к ней не подошла, но мне показалось. — Оглядываю всё твой кабинет, и всё припоминаю, как ты у ружейного шкапа одевался на охоту, как Дора прыгала и радовалась около тебя, как сидел у стола и писал, и я приду, со страхом отворю дверь, взгляну, не мешаю ли я тебе, и ты видишь, что я робею, и скажешь: войди. А мне только того и хотелось. Вспоминаю, как ты больной лежал на диване; вспоминаю тяжёлые ночи, проведённые тобой после вывиха, и Агафью Михайловну на полу, дремлющую в полу-свете, <Агафья Михайловна (1808—1896) — крепостная горничная Пелагеи Николаевны Толстой, бабки Льва Николаевича. – Р. А.> — и так мне грустно, что и сказать тебе не могу. Не приведи Бог ещё раз расстаться. Вот это настоящее испытание. Ещё почти неделю я не увижу тебя, мой милый голубчик. Нынче посылала в Тулу Серёжку, он привёз мне два письма, одно от Тани, другое — твоё, <письмо от 4 декабря. – Р. А.> где всё воспоминания о прошлом. Будто уж нам не будет никогда хорошо, что мы только всё вспоминаем; то-то, что теперь то нам грустно и очень плохо жить на свете. О твоей руке я и говорить не могу без особенного огорчения. Сколько было хлопот, горя, и что вышло? Всё то же. По всему вижу, что операция отняла много время, прибавила много страданий и тебе, и мне, а пользы вышло мало. Всего больше боюсь, что ты бы не стал хандрить оттого, что рука твоя не будет так хорошо владеть, как прежде. Захочешь сделать то да другое, а рука не двигается хорошенько, вот и унывать начнёшь. А теперь тебе кажется, что хорошо дома, в Ясной Поляне, а приедешь, поживёшь, я опять тебе надоем; и поносы, и дети, — всё покажется скучно. Кстати о Серёже скажу тебе, что понос всё продолжается безо всяких перемен уже несколько дней. Он весел, но слаб и худ. Девочка благополучна, но нынче весь день плохо спит и беспокоится, что у меня отнимает много времени. Несмотря на то, успела нынче прочесть в новом «Русском вестнике» глупейшую повесть: «Дочь управляющего» <авторства некоего “N”> и начало английского романа «Армадель» <Уилки Коллинза>, который меня очень заинтересовал, так что я провела приятный час времени. Удивительно, что столько английских писателей, и все очень интересны, а у нас всё пишут какие-то N глупейшие повести. «Наш общий друг» всё ещё я не читала дальше, потому что отдала Серёже. — Лёва, вообрази, друг мой, какое горе. Няня ходила на вечеринку к Анне Петровне и, возвращаясь, упала, и у ней хрупнула ужасно кость ноги; теперь в полчаса страшно распухла щиколка, она очень страдает, не знаю, что делать. Кладем холодные компрессы, а завтра пошлю за доктором. Наступать она может, но с большой болью. Я не унываю, за меня не беспокойся; я здорова, сильна, и всё могу сделать. Лиза тоже больна, кажется желудочной лихорадкой. Мы посылаем за доктором Вигандом, а теперь ей правит ногу та самая бабка, которая правила тебе. Если будет плохо, пошлю за Преображенским. Как не ругай их, а без них не обойдёшься. Девочка у меня на руках, а я спешу писать тебе, мой милый друг. Видишь, я ничего от тебя не скрываю, а ты будь благоразумен, не беспокойся слишком, и не езди домой, если доктора запрещают. Если будет что-нибудь очень плохо, я тебе телеграфирую. Надеюсь что у няни просто ушиб и опухоль жилы, оттого, что ведь она может, хотя с болью, ступать на ногу. Вот несчастное время то! Только не достает, чтобы я свихнулась. А я молодцом. Вчера поболело горло, а нынче и то прошло. Бабка говорит, что у няни вывих, это очень прискорбно. Прощай, друг милый, теперь мне дела прибавится вдвое, и я буду меньше тебе писать. Цалую тебя крепко. Что это на нас какие напасти. Серёжа, к несчастию, ни к кому больной не идет. Придётся ей лежать и укачивать его на руках. Я буду его подавать ей. Обо мне не беспокойся, я слажу отлично с помощью Душки и Дуняши. — Бабка сейчас правила, няня уверяет, что ей много стало легче, и перестала стонать. Может быть просто ушиб и легче от холодной воды с камфарным спиртом, которые мы ей прикладывали. Что ты? Что твоя несчастная рука? Воображаю, как ты ещё похудел. Цалую милую Таню за то, что она тебя так соблюдает и за то, что, я и ты, мы её любим. Про мама; и говорить нечего. Я ей не пишу оттого, что слишком много хотела бы ей сказать, она и так знает, как я её люблю, и ты это знаешь. Лёва милый, правда, что пока мы с тобой любим друг друга, всё можно перенесть, на всё хватит силы.

                Твоя Соня» (ПСТ. С. 49 - 51).


     К 9 декабря в Ясной получают письмо Л.Н. Толстого от 6-го, где он называет недельный срок для своего возвращения. Ободрённая, Софья вечером того же дня отвечает письмом, которое станет последним в представляемой нами здесь их переписке 1864 г.

      «Милый мой друг Лёвочка, наконец утешительное, радостное письмо, что ты приедешь. Как я давно ждала этого и боялась вызывать тебя. Почти наверно знаю, что письмо это не застанет уже тебя, но пишу на всякий случай. Лёва, мой милый, что это ты как духом упал; как тебе не стыдно, голубчик мой, это на тебя не похоже. Всё пройдёт, всё это следствие хлороформа, — я это предвидела и говорила об этом с Серёжей. Твои нервы все расстроены, а некому утешить тебя; народ такой там живёт всё грустный, не бодрый. Бедные они все, бедная Таня, мама;. Кажется всех бы взяла в свой мир детей, моего счастливого int;rieur, [интимного обихода] где играет забавный Серёжа с двумя дудками в руках, и блестит глазёнками моя Танюша, и где мне так хорошо и приятно, и легко живётся, — когда только ещё ты тут. А без тебя всё пусто, и трудно, и грустно. Я ужасно раскаиваюсь, что писала тебе письма в дурном духе. По крайней мере не обманывала тебя. Какая была, такая и тебе явилась. А право, Лёва, я не жалуюсь, но иногда спишь ночь только пять часов и меньше, и весь день голова кругом идёт, особенно как у детей была оспа, а у Серёжи понос. Теперь всё слава Богу; дети здоровы, ноге няниной лучше, пиявки ставили, Серёжа почти всё с Душкой, и я её сменяю, а няня исполняет все дела сидячие, т. е. нянчит девочку, укачивает Серёжу и проч. Живём понемногу. Лёва, милый, как мне грустно про роман твой. Что это ты со всех сторон оплошал. Везде тебе грустно и не ладится. И зачем ты унываешь, зачем падаешь духом. Неужели сил нет подняться. Вспомни, как ты радовался на свой роман, как ты всё хорошо обдумывал, и вдруг теперь не нравится. Нет, Лёвочка, напрасно. Вот как приедешь к нам, да вместо грязного, каменного Кремлёвского дома, увидишь наш Чепыж, освещённый ярким солнцем и поле, усаженное смородиной, малиной и проч., и вспомнишь всю нашу счастливую жизнь, и пойдём мы с тобой на порошу, и будем нянчать своих деток, и ты мне начнешь опять с весёлым лицом рассказывать свои планы писанья, у тебя пройдёт вся ипохондрия твоя, ты почувствуешь, как улетучится весь хлороформ из тебя, и нервы успокоятся, и всё пойдёт хорошо. О руке я успокоилась более, чем прежде, может быть она и будет подниматься совсем хорошо. Скучно ждать, и как-нибудь сократим время. Ты будешь мне диктовать, мысли опять придут; стрелять нельзя, — ну это так и быть. У нас, Лёва милый, не поладили что-то дети вечером, и я провозилась, так что пожалуй, не успею тебе много написать. Вообрази, Лёвочка, нынче явился ко мне наниматься карлик, один р. с. в месяц, в помощники к повару. Он ужасно мал и безобразен. Я думаю, что не оставлю его, он неприятен, но такой жалкий и старательный. Берётся колоть дрова на весь дом; стало быть это заменит подённого. Как мне нынче было досадно. Говорят, что староста <Василий Ермилович Зябрев, помощник управляющего по имению. – Р.А.> отправил пастуха Якова, говоря, что и без него народу много. В хозяйстве всё идёт понемногу. Завтра будет барда, пойдёт завод. Телята всё в ужасном положении.

     Ну, никуда не годный мой муж, но милый и которого я ужасно люблю, теперь я совсем ожила, когда знаю, когда ты приедешь. Как я буду ждать тебя целый день, и постараюсь быть сама здорова, и чтоб дети были здоровы, и чтоб всё было благополучно. А ты, мой бедный, убогий, милый, не унывай, ради Бога, будь бодр, — какая я дура, все мои утешения напрасны, теперь поздно, и я так мало утешала тебя в своих письмах, и пожалуй ещё меньше буду утешать при свидании. Только я так рада тебе буду. Грустно у вас там в Кремле, плохо. А я-то счастливая, какую мне Бог судьбу послал. Только несчастная рука. Лёва, милый, прощай, у дочки животик болит, и нянчить некому; я и так пишу урывочками, и спешу ужасно. Да теперь скоро увидимся, голубчик, друг мой. Уж поздно, детей [никак] не уложим, и сама почти не гляжу глазами. Если застанет тебя это письмо, то одно прошу тебя, ради Бога не падай духом. Я, бывало, так любила, когда ты говорил, что это значит хандра — пустяки. О нас не беспокойся, одна Лиза только нездорова, но на ногах, у ней страшная болезнь во рту. Няня дня через два, три, верно, пойдёт молодцом. Ну, прощай, и так девочку бросила, чтоб писать тебе. Машенька ужасно мнительна и с ума сходит о Лизе, а доктор сказал, что ничего нет. Цалую тебя, покуда ещё будто бы, но скоро в самом деле. Что ты мало пишешь о мама;? Когда-то я их всех увижу. Мне без тебя приходило раза два такое желание увидеть всех своих кремлёвских, и даже грустно делалось» (ПСТ. С. 52 - 54).
    
     Наконец, последние два письма из Москвы от Л.Н. Толстого – ответы на письма Софьи от 5, 6 и 7 декабря.

     «1864 г. Декабря 10. Москва.

     Два дня не писал тебе, Соня, т. е. пропустил один день. Нынче  пишу  рано утром  с  тем,  чтобы попало  на  почту  до 12-ти.  Не писал же я от того, что, избаловавшись 4-мя днями сряду, в которые регулярно мне приносили твои письма, я, не получая их два дня, был очень неспокоен и всякой день уезжая из дома, думал: а вот-вот без меня  принесут телеграмму с каким-нибудь ужасным  известием.  Вчера получил вдруг два твоих письма: большое и  розовое. <от 5 и от 6 декабря. – Р. А.> Оба  письма  очень  хорошие,  и  я  опять  ожил  духом,  и  мне верится, что  опять  счастливо  и  скоро  увижу  тебя,  а  именно: после после завтра.  Дел, дотянув до отъезда, у меня набралось  пропасть.  И  к  Каткову,  и  к  Попову,  и  покупки,  и книги.  Можешь  себ;  представить  свинья  Катков 2  недели держал  рукопись  <и>  не  читал её,  и  просил  подождать  до вечера;  я  нынче поеду к нему и  обругаю  его. Третьего дня и вчера я понемногу писал, диктуя то  Тане, то Лизе, и чувствую себя в хорошем духе. Руке  становится  лучше,  и  подаёт мне хорошие надежды.  Нынче  увижу  Попова,  Гака  и Нечаева, с тем чтобы они  сказали мне последнее слово перед отъездом. Чай купил 2-х сортов,  опять  по  прошлогоднему.  — Твоё  хозяйство  отлично.  Всё,  что  сделала,  хорошо.  И  то,  чтобы  возить  воду  из  Воронки,  одна  из тех хозяйственных вещей, которые очень трудны и очень просты. Вот я приеду,  погоди же ты,  Анна  Петровна, уж я не раз нарушу её  спокойствие и чай. — Что это с милой  Лизой? Надеюсь,  она уж здорова, и Машенька успокоилась. Вчера были в  Гильом-Телле. <в Большом театре на опере Россини «Вильгельм Телль». – Р. А.> Я был в духе понимать и наслаждаться  2  первых акта, а потом устал. — Так  Серёжа к клеёнке лице прикладывает и агу кричит,  посмотрю  я.

     Ты  меня  так  удивила,  объявив,  что  ты  спишь  на  полу; <из страха выронить во сне из рук ребёнка. – Р. А.> но  Любовь Александровна сказала,  что  и  она  так  спала, и я понял. Я и люблю, и не люблю, когда ты подражаешь ей. Я желал бы, чтоб ты была такая же существенно  хорошая, как она;  но  хочется,  чтоб  ты  была  (как оно  и  есть)  более тонкой  работы  и  с бо;льшими  умственными  нтересами.  Оно так и есть.

     После после завтра, на клеёнчатом полу в детской обойму тебя,  тонкую,  быструю,  милую  мою  жену.  —  Надо  ехать

                10  Декабря» (83, 90 - 91).

     Сестра Танюша сделала для Сонечки в этом письме Толстого небольшую приписку своей рукой:

     «И  я  хочу  написать  тебе  кое-что,  милая  Соня,  вот  Лёвочка  едет в субботу и  просит,  чтобы  ты  в  воскресенье  выслала  лошадей  в  Тулу.  Как  это  мне всё  хочется,  чтобы  радоваться  за  тебя,  что  у  вас  опять  в  Ясной  весело, живо  будет,  а так сделается  невольно грустно,  что  я далеко от всех ваших радостей  и  живостей  буду.  Лёвочка  мне  много  сократил  эти  три недели» (Там же. С. 92).

     В последнем же, 11 декабря, письме, Толстой рассказывает о трёх «радостях»: 1) об успехе в выздоровлении руки; 2) об успехе у слушателей (А. М. Жемчужников и И. С. Аксаков), которым Толстой читал первые шесть глав своего романа, и в сговоре с Катковым о его публиковании в «Русском вестнике» (300 руб. за лист); наконец, 3) о радости от письма Софьиного от 7 декабря:

     «Душа моя, я радуюсь твоим слезам, понимаю их, люблю их очень, очень, очень. Только страшно, не примешивается ли к ним  сожаленье,  и не мог ли я  сделать, чтоб не было этого сожаленья. Грустно, что о  Серёже всё ты не пишешь, что понос прошёл. Не говори и  не думай, что я их не люблю. Одно из главных желаний моих, чтоб Серёжа был совсем здоров. Больше я бы  ничего  не попросил бы у волшебницы. А я не люблю их в  сравнении с тем, как я тебя люблю. […]

     Как хорошо, когда мы опять увидимся, и я увижу твоё  особенное радостное лицо, которое так хорошо делается  в эти минуты. […]» (83, 92 - 93).


                КОНЕЦ ЧЕТВЁРТОГО ЭПИЗОДА.

                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                Эпизод 5.
                ЛЕВ ОХОТИТСЯ
                (1865 г.)
    
    Писем 1865 года у супругов не много, и, к сожалению, они не столь, как более ранние, информативны в отношении как биографии и творчества Льва Николаевича, так и его отношений с женой.

     По счастью, жизнь Толстого с семьёй в годы написания романа «Война и мир» не только детальнейшее изучена биографами писателя, но и отразилась в ряде аспектов в дневниках, которые в этом году вели оба супруга.

     Не считая двух записок жене, датируемых приблизительно мартом – апрелем (см. 83: 96 №№ 37 и 38), в основном письма Толстого жене относятся к маю-августу 1865 г., когда он и его семья выезжали из Ясной Поляны. Тексты писем Софьи Андреевны, которыми мы располагаем – все от июля 1865-го… Что же совершилось наиболее значительного во внешней биографии Толстого за месяцы, прошедшие со времени прежнего эпизода его переписки с женой?

    В самом начале года, 3-го января, Толстой посылает М.Н. Каткову рукопись конца первой части (всего 28 глав) «1805 года» (будущий роман «Война и мир»), содержащую описание жизни семьи Болконских в Лысых Горах. До конца зимы писатель обдумывает вторую и дальнейшие части своего романа и пишет черновую версию второй части. В марте вторая часть активно пишется. В доме между тем тяжело перебаливает старший сын Толстого Сергей, а 10 апреля в Дневнике Толстого появляется запись и о собственной его болезни… После этого, к сожалению, Толстой прекращает вести Дневник до 19 сентября 1865 г.

     Произошло и ещё одно событие, имевшее неприятные, едва не трагические, последствия. Получил развитие ещё прежде начавшийся роман  между  Сергеем Николаевичем  Толстым  и  Татьяной Берс…

     В середине мая внимание Толстого отвлекают тревожные слухи о возможности неурожая и крестьянских бунтов в России. Он лично решает навестить имения родственников Пирогово, Никольское-Вяземское и Покровское для наблюдения над ситуацией с хозяйствами и урожаем. 18 мая Толстой СО ВСЕЙ СЕМЬЁЙ, а также сестрой жены Татьяной и своей сестрой Марией с её детьми выезжает в имение Пирогово. Обустроив семью, он отправляется на самостоятельные хозяйственные рекогносцировки в сёла Покровское и Сергиевское (ныне это г. Плавск в Тульской обл.). Из Сергиевского 19 мая он отправляет жене безответное письмо с описанием деревенского несчастья:

     «До Сергиевского ехал я по ужасной погоде. Об этом жарком, удушающем ветре вы не можете себе представить.  Мне сделалось  страшно,  что  я  задохнусь.  Кроме пыли, в воздухе был дым, который я  почувствовал,  6 вёрст не доезжая Сергиевского.

     Пошёл дождь и холодный ветер, я заехал в избу, отдышался и узнал, что Сергиевское горит. Я приехал,  пожар ещё был во всём разгаре, но дальше не  распространялся, потому что ветер стих. Сгорело больше  50 домов на этой и той стороне реки. 4 трупа сгоревших  уж найдено,  а не досчитываются ещё человек 6 детей и  взрослых. Сапожник с женой найдены сгоревшими под  печкою, куда они забились от страху. Я теперь жалею, что  я не посмотрел. — Черёмушкин <богач-торговец. – Р.А.> не  сгорел; за дом от него остановилось. Я застал у его ворот толпу народа пьяного и пьющего водку, которую он им  подносил. Пьяных пропасть по всему селу, так что общее  зрелище больше гадкое, чем жалкое» (83, 97).

      20-го мая Толстой навестил друга детства Дмитрия Алексеевича Дьякова (1823 - 1891) в его имении Черемошне, о чём известил жену во втором безответном письме (Там же. С. 98 – 99. № 40). Это тот самый прекрасный Димочка Дьяков, который, по признанию Льва Николаевича в Дневнике от 29 ноября 1851 года, вызывал в нём, вместе с рядом других красивых мужчин, понятное и естественное половое влечение и желание плотской интимной связи: «…Я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из Пирогова, и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. Было в этом чувстве и сладострастие…». Среди других любовников названы Сабуров, виолончелист Зыбин, Оболенский, Блюмсфельд, Иславин…, но Толстой тут же признаётся: «Из всех этих людей я продолжаю любить только Дьякова» (46, 237 - 238).

     Где-то после 21-го Толстой возвращается в Ясную Поляну.

     Наконец, с 28 июня по 25 июля Толстые с сестрой Софьи, Татьяной Берс, проживают в имении Никольском-Вяземском, а с 25 июля – в Покровском. Из Покровского Толстой выезжает с визитами всё к тому же Д.А. Дьякову, а вместе с ним – в роскошнейшее имение И.Н. Шатилова, в огромной библиотеке которого Толстой ищет газетные материалы по 1812-му году. А от Шатилова, официально за тем же самым – историческими материалами для романа – Толстой выезжает 26 июля в орловское имение Воин, к Петру Петровичу Новосильцеву (1797 - 1869).

                * * * * *

     Оставим ненадолго Льва Николаевича наедине со старым тайным советником и камергером, знатоком литературы и покровителем многих её авторов… Обратимся к некоторым записям супружеских дневников этого же года. У Софьи дневник – без сомнения, информативней. Толстой в 1865-м вносит в свой Дневник преимущественно краткие, даже лапидарные записи о внешних событиях. Софья же, как мы уже сказали, – быстро учится на переписываемых ею рукописях мужа. Дневник её постепенно превращается в тот подкупающе-интимный «роман в письмах потомству», которым останется уже до конца… Вряд ли уже в те годы жена Толстого не задумывалась, что и ЕЁ, жены писателя, письма и дневниковые записи могут привлечь внимание будущих поколений.

     Итак, вот лишь некоторые характеристические отрывки из её дневника (где возможно – будем дополнять немногочисленными в этом году и отрывочными записями из Дневника Льва Николаевича).

      25 февраля.
      «Я так часто бываю одна с своими мыслями, что невольно является потребность писать журнал. Мне иногда тяжело, а нынче так кажется хорошо жить с своим мыслями одной и никому ничего о них не говорить. И чего-чего не перебродит в голове. Вчера Лёвочка говорил, что чувствует себя молодым, и я так хорошо поняла его. Теперь здоровая, не беременная, я до того часто бываю в этом состоянии, что страшно делается. Но он сказал, что чувство этой молодости значит: «Я ВСЁ МОГУ». А я ВСЁ ХОЧУ и МОГУ. Но когда пройдёт это чувство и явятся мысли, рассудок, я вижу, что хотеть нечего и что я ничего не могу, как только нянчить, есть, пить, спать, любить мужа и детей, что есть всё, в сущности, счастие, но отчего мне всегда делается грустно, как вчера, и я начинаю плакать. […] Он никогда теперь не бывает весел, часто я раздражаю его, писание его занимает, но не радует. […] Лёвочка удивительный, ему всё, всё равно; это ужасная мудрость и даже добродетель.

     Дети – это моё самое большое счастие. Когда я одна, я делаюсь гадка сама себе, а дети возбуждают во мне всевозможные лучшие чувства. […] С детьми я уже НЕ МОЛОДА, мне спокойно и хорошо» (ДСАТ- 1. С. 68).

     В дальнейших записях Софьи эта экзальтированность интеллектуальной и психологической несамостоятельности только нарастает. Запись 6 марта ужасна:

     «Серёжа болен. Вся я как во сне. […] Лёвочка молодой, бодрый, с силой воли, занимается и независимый. Чувствую, что он – жизнь, сила; а я только червяк, который ползает и точит его. […] С Лёвочкой последний НАДРЕЗ чувствуется сильно. Жду, сама виновата, и боюсь ждать; ну как никогда не воротится его нежность ко мне. Во мне благоговение к нему, но сама так низко упала, что сама чувствую, как иногда хочется придраться к его слабости» (Там же. С. 68 - 69).

     В мемуарах Софья Андреевна разъясняет мысль о «надрезе», попутно оправдывая своё поведение в отношении мужа, следующим образом:

     «Раз он мне высказал мудрую мысль по поводу наших ссор, которую я помнила всю нашу жизни и другим часто сообщала. Он сравнивал двух супругов с двумя половинками листа белой бумаги. Начни сверху их надрывать или надрезать, ещё, ещё… и две половинки разъединятся совсем.

     Так и при ссорах: каждая ссора делает этот надрез в чистых и цельных, хороших отношениях супругов. Надо беречь эти отношения и не давать разрываться.

     Трудно мне было обуздать себя, я была вспыльчива, ревнива, страстна. Сколько раз после вспышки я приходила к Льву Николаевичу, целовала его руки, плакала и просила прощения.

     В его характере этой черты не было. Гордый и знающий себе цену, он, кажется, во всей своей жизни сказал мне только раз «прости», но часто даже просто не пожалеет меня, когда почему-нибудь обидел меня или замучил какой-нибудь работой. Странно, что он даже не поощрял меня никогда ни в чём, не похвалил никогда ни за что. В молодости это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожное, неумелое, глупое создание, что я всё делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я осудила мужа за это отношение» (МЖ – 1. С. 144 - 145).

     И приговорила к многолетним мукам и смерти вне родного дома – добавим от себя…

     Толстой между тем 7 марта записал: «Соня была больна. Серёжа <сын> очень болен, кашляет. – Я его начинаю очень любить. Совсем новое чувство» (48, 59).

     Но по следующим записям жены никак нельзя сказать, что она совершенно «выздоровела» от тех настроений, которые Толстой по привычке приписал физическому недомоганию:

     8 марта.
     «Серёжа поправляется, болезнь прошла. Лёва очень хорош, весел, но ко мне холоден и равнодушен. Боюсь сказать НЕ ЛЮБИТ. […] Я стала думать, не ходит ли он к А. […] Пора бы его знать. Разве могло бы быть это спокойствие, и непринуждённость, и неискренность» (ДСАТ – 1. С. 69).

     «А.» здесь – без сомнения, Аксинья Александровна Базыкина (1836 - 1920), пышнотелая яснополянская красавица-крестьянка, бабёха самого жизнерадостного поведения.

     9 марта.
     «У меня насморк, я гадка, жалка. […] Лёвочку я боюсь. Он так часто замечать всё, что во мне дурно. Я начинаю думать, что во мне очень мало хорошего» (ДСАТ – 1. С. 69 - 70).

     Напомним: до официального диагностирования психиатрами паранойи у Софьи – ещё целых 45 лет… Но в 1910 г. Толстой знал, с ЧЕМ имеет дело (хотя и не было ему от этого легче…), в 1865-м же – только записал 9 марта в Дневнике следующее:

     «С Соней мы холодны что-то, жду спокойно, что пройдёт» (48, 59).

     И, наконец, 11 марта:

     «С Соней мы опять хорошо» (Там же).

     Но это он так решил для себя – после ласк и поцелуев, подаренных ей 10-го (ДСАТ – 1. С. 70). А ей опять, уже 16-го марта, «головная боль мешает что-нибудь делать» и – «несносный тик». 20 марта – «лихорадка и ужасная боль в голове» (Там же. С. 71). Кроме того – злой бред о муже, связанный с чтением критики на его повесть «Казаки»:

     «Перед Лёвочкой чувствую себя, как чумная собака. […] Мне больно, я пропала для него. […] …Я – граница всему, а жизнь, любовь, молодость, всё это было для казачек и других женщин. Дети ужасно меня привязали к себе. Я вся отдалась детям. […] Лёвочкой любуюсь, -- он весел, силён умом и здоровьем. Ужасное чувство видеть себя униженной. Мои все ресурсы орудия, чтоб стать с ним наравне, -- это дети, энергия, молодость и здоровая, хорошая жена. Теперь я для него – чумная собака» (Там же. С. 71 - 72).

     Тяжелейшая нагрузка работы и депрессивное состояние жены наконец повлияли и на Толстого. 10 апреля он упоминает в Дневнике о собственной болезни, и кстати тут же прибавляет:

     «Соню очень люблю и нам ТАК хорошо!» (48, 62).

     Картина очевидна. Депрессию в связи с поиском своей жизненной стези в молодом возрасте пережили оба супруга. Правда, Толстой тогда – ещё не был женат… Именно этому периоду поиска и обретения себя в творчестве принадлежит его известное стихотворение, странно перекликающееся с дневниковыми и мемуарными жалобами Софьи:

                Когда  же,  когда  наконец перестану
                Без цели и страсти свой век проводить,
                И в сердце глубокую чувствовать рану
                И средства не знать как её заживить?

Кто сделал ту рану, лишь ведает Бог
Но мучит меня от рожденья
Грядущей ничтожности горький залог,
Томящая грусть и сомненья.

                (20 ноября 1854 г.;1, 302)

     Радует, что этот лермонтовский,запоздало-юношеский бред уже не характерен для зрелого Толстого 1860-х, но удручает, что им наполнены даже старческие мемуары его «спутницы жизни». Обратим внимание: Толстой взывает к себе и упрекает ТОЛЬКО СЕБЯ…

     Очень некстати ударом по болезненно-нежной психике Софьи стал отказ брата Толстого Сергея от брака с её сестрой Таней. «Серёжа обманул Таню. Он поступил как самый подлый человек. […] А были уже 12 дней жених и невеста, целовались, и он её уверял и говорил ей пошлости и строил планы. Кругом подлец» -- безапелляционно выводит она в дневнике под 12 июня, т.е. уже живя в Никольском (ДСАТ – 1. С. 74). На деле всё было чуть-чуть иначе: Таня Берс сама отказала Сергею, когда узнала, что он планирует продолжить сожительство с цыганкой Машей Шишкиной, недавно родившей ему дочь. Сергей принял отказ и деликатно прекратил посещения Ясной Поляны. Толстой в письме брату справедливо охарактеризовал его поступок как «великодушный» и «высокий» (61, 87).

                * * * * *

      Теперь – непосредственно к переписке супругов 1865-го года. Мы оставили Толстого в имении Воин Мценского уезда Орловской губернии – в гостях у ходячего архивариуса и кладезя меморатов эпохи Александра I, старика Новосильцева. Вырвавшись только после 2-х часов пополудни из гостеприимных объятий архиразговорчивого хозяина, Толстой отправляет жене вот такое небольшое письмо-отчёт:

     «Соня! По этому ты можешь видеть, откуда я пишу.  Приехал вчера поздно к Новосильцевым и всеми  неправдами не мог уехать раньше нынешнего дня, 2-го  часа. — Старик заговорил меня своими анекдотами и  рассказами из  моего  доброго, старого времени 12 года.  Сын же <Иван  Петрович  Новосильцев  (1827—1890). - Р. А.> замучил  меня, показывая своё хозяйство. […]  Всё для изящества и тщеславия:  парки,  беседки,  пруды,  point de vue, [разные  виды,] и очень хорошо.  Но Ясная лучше.  И можешь себе представить, вид его хозяйства побудил  меня  к тому, что  ты  любишь  и желаешь,  подчистить  в   Ясной. Нынче Бог знает когда приеду, но поеду, не  останавливаясь. Лошадей отпускаю отсюда,  потому  что  Барабан <лошадь>  захворал.  В Орле всё куплю.

     Я рад, что этот день меня  развлекли,  а  то  доро;гой  мне уже становилось за тебя  страшно  и грустно.  Смешно  сказать: как выехал, так почувствовал, как страшно тебя оставлять. — Прощай, душенька, будь паинька и пиши.  Пётр Петрович тут ходит, пока я пишу, мешает, и говорит:  «mettez moi aux  pieds  de  la  Comtesse», [повергните  меня  к  стопам  графини,] и  т.  д.

Прощай.

                Л.  Толстой» (83, 101).

     «Паинька» меж тем приглашения не ждала, и уже – несколькими часами раньше в этот же день – написала мужу ВСТРЕЧНОЕ письмо такого вот содержания:

     «27 июля 1865 г. 12 часов дня. [Покровское.]

      Милый Лёвочка, всё хорошо и благополучно. Серёжа так же, как вчера; у меня зуб прошёл. Теперь мы все вместе сидели в доме, и Машенька рассказывала своё грустное прошедшее с мужем <М. Н. Толстая была замужем за братом Валерьяном, но сожительствовала с Гектором Фон-Кленом. Её муж В. П. Толстой сожительствовал с девицей Е. Гольцевой, от которой имел двух дочерей и сына. – Р. А.>. Как-то особенно грустно и больно было вчера, когда ты уехал. Ради Бога береги своё здоровье. У меня из головы не выходит твой шум в ухе и твоя боль в желудке. Пиши мне главное о здоровье. — Вечером вчера приехала Фионочка <Хиония Александровна Дельвиг, урожд. Чапкина. Подружка М. Н. Толстой. – Р. А.>. Она очень милая и я подумала, что невозможно опошлеть около такого простого и чистого существа. Мы с ней сидели больше в бане у детей. Она так хорошо их забавляла, что они оба её пустить не хотели, так и лезут к ней на руки. Из этого я больше заключила, что она прекрасная женщина. Кругленький барон <А. А. Дельвиг, муж Хионии. – Р. А.> пока пел с Таней и аккомпанировал ей на фортепиано. Он очень хорошо играет на гитаре, особенно трепак. Мне нынче так показалось страшно спать одной, что я положила на твоё место девочку, и опять буду спать с ней. Она такая покойная, и так приятно слышать около себя дыханье маленького существа.          

     Таня большая поёт и я всё её слушаю, и мыслей не соберу писать тебе. Только под музыку ещё скучнее без тебя, и ещё яснее представляется, как ты вчера вечером отъехал, и я осталась одна. А нынче послушала рассказы Машиньки о её несчастиях, и совестно стало за свои маленькие горести перед таким большим несчастием. А мне теперь кажется самым большим горем, что тебя нет. — Лёвочка, завтра поеду к баронам, они очень звали, и буду помнить всё время твои родительские наставления. А на счёт полосканья вовремя сердца, я нынче утром уже употребила это средство, и очень рада. Сейчас идём купаться, а Машинька поедет нынче к Сухотиным <соседи М.Н. Толстой. – Р. А.>. Я ещё не бралась за переписыванье, но постараюсь всё исполнить. Прощай, Лёвочка милый; нынче нечего ещё писать. Так ещё мало времени прошло, к несчастью, с тех пор, как ты уехал. Завтра, может быть, не буду писать, а пошлю послезавтра. Не знаю ещё и это письмо с кем пошлю.

                Соня» (ПСТ. С. 55 - 56).

     Здесь обращает на себя внимание явно метафорическое, образное выражение: «полоскание сердца», которое Толстой заповедал «вовремя» совершать жене. Вероятнее всего, речь о том, чтобы не «накручивать» себя, а держать в руках и в спокойствии. Биограф Л.Н. Толстого Н.Н. Гусев приводит по этому поводу суждение древнего мудреца, без сомнения, бывшее известным Толстому:

     «Если рассердишься, то прежде чем что-нибудь сказать, возьми в рот воды и подержи её некоторое время, тогда успокоишься» (Гусев Н.Н. Указ. соч. – С. 641).

     Это ВСТРЕЧНОЕ письмо. Письмо же мужа от 27-го Софья получила только на следующий день, 28-го, и вечером этого же дня ответила на него:

     «Сейчас только приехала я от Дельвигов, милый друг мой Лёва. Я провела там только два часа, ездила в тележке с Павлом <предположительно, это кучер М. Н. Толстой. – Р. А.>, совершенно независимо от всех. Ничего не могу тебе рассказать о их вечере и гостях. Провинциальный сброд, с бледными барышнями, с провинциальным львом в русском бархатном казакине и чёрных пу-де-суа <шёлковых с вышивкой. – Р. А.> панталонах. Совсем не весело и не смешно. Petits jeux [фр. игры] скучные, шутки кавалеров глупые и не смешные; варенья разных сортов на блюдечках, старички играли в карты и дети мелькают кое-где и кое-когда в пёстрых платьицах и панталончиках с оборочками. Только милы очень сами хозяева, т. е. весёлая и, действительно, удивительно простая Фионочка и сам барон. Добродушные и, в самом деле, с отсутствием всякого тщеславия. Я нарочно искала его в чём-нибудь, и не нашла. Машенька в их обществе в большом почёте, и меня очень фетировали <чествовали>. Мне и не хотелось ехать, так страшно оставлять было детей хоть на два часа. Впрочем они благополучны и здоровы. Только Серёжа всё охрип; я удивляюсь, что не проходит.

     Что же я ничего не пишу тебе о том, что нынче я получила утром твоё милое письмо, милое оттого, что ты меня тоже пожалел оставлять, и что не мне одной было так больно и грустно, когда ты уезжал. Я этому очень обрадовалась, и письмо твоё было такой радостью нынешнего дня, что я его везде с собой таскала и перечитывала. Я не удивилась, что ты у Новосильцовых задержался, рада, что ты отдохнул и рассеился. Где бы ты ни был, и что бы ты ни делал, я всему буду рада, только бы ты был главное здоров, а потом весел. А ты ничего не написал мне о желудке и о шуме в ухе. Барабан теперь опять поправляется и стал есть корм, а то ты его таки уходил порядочно. Хочу тебе написать, что мы делали вчера и нынче, да не припомню хорошенько. Вчера только помню, что занимались утром вышиваньем и бисером, потом купались два раза и ели много крыжовнику. А вечером Машенька уехала к Сухотиным, а мы вчетвером, самая-то молодёжь, всё разговаривали, были в поэтическом расположении духа, и припоминали девочкам своё детство и молодость первую, и рассказывали кое-что. Потом приехала Машенька, и видно уж такой был вечер ; confidences, [фр. откровенностей] девочки ушли спать, а она мне и Тане подробно рассказала свой роман с Тургеневым <они познакомились в октябре 1854 г. – Р. А. > и свой заграничный роман. Мы разошлись очень поздно, и я потом долго не могла спать, всё ты мне вполовину во сне, а вполовину наяву мерещился, и как будто указывал в угол, где мелькали огоньки, и говорил: «гляди, гляди...». Так было страшно и одиноко. Только девочка, которая спит со мною, утешала меня и радовала своим присутствием.

      Нынче встала так поздно и голова так болела. Я всё утро одевала и устраивала Машеньку и барышень в гости. Кому бантик, кому серьги, кого причесать. Они поехали рано, к обеду, а я всё время часов до шести тебе списывала и подвинулась таки вперёд порядочно. В шесть встали дети, и я с ними обедала в доме. Мне с ними было так весело и хорошо. Серёжа так ел аппетитно, и такой был милый. Уже почти в восемь я поехала к баронам. Завтра утром посылаю это письмо, а от тебя, верно, еще не будет. У баронов разные господа о тебе спрашивали, о твоем писательстве. «Туда же лезут рассуждать», — подумала я несколько раз. А всё-таки, Бог знает от кого, а мне приятно, когда говорят о тебе и хвалят. Милый мой Лёвочка, где-то ты теперь? Я всё думала, что настоящие охотничьи дни, тепло и дождик моросит. Дай Бог, чтобы тебе было хорошо и весело. Прощай, цалую тебя, душенька. Пиши мне чаще, пожалуйста» (ПСТ. С. 56 - 57).

     В тот же день 27-го, уже из Орла, Толстой отправляет жене ещё одно коротенькое письмецо, в котором оповещает о том, что направляется в имение Шаблыкино (Карачевский у. Орловской губ.) к своему многолетнему товарищу по охотничьим забавам – Киреевскому, с которым планирует пробыть до конца июля. Завершается письмо грустной ноткой: «Никогда мы перед разлукой не были так равнодушны, как этот раз, и потому мне всё об тебе  щемит. Прощай, душенька» (83, 103).

    В ответном письме от 29-го Софья спешит взбодрить и утешить мужа:

     «Никак не ожидала я себе такого счастия, милый мой Лёвочка, что ты пришлёшь мне ещё письмо. Только нынче встала, Душка подаёт мне маленькое письмецо; я удивилась от кого бы это, и вдруг опять от тебя. Плохо, что здоровье твоё всё нехорошо, ты не поверишь, как я мучаюсь постоянно о твоём здоровье. Опять мне стало приятно, что ты обо мне всё думаешь; только с чего ты взял, что мы были равнодушны друг к другу перед разлукой. Я не была равнодушна, мне было грустно, что ты едешь, и главное едешь больной. А твоё равнодушие я считала за желчное, нездоровое расположение, в котором ничто не мило и ничто не трогает. Хорошо бы, кабы ты приехал раньше, но я боюсь просить тебя; тебе, может быть, будет весело, а мне не надо быть эгоисткой. А ещё неделя до срока, до пятого числа.

     Вообрази, целый день, как кто едет, смотрю в окно, не катки ли, не ты ли, может быть, соскучился и едешь назад. Но это так, глупая фантазия. В каком ты нынче состоянии, нашёл ли Киреевского? А дни всё тёплые, хорошие, и для охоты хороши; жаль, если пропадают в поисках и погоне за Киреевским. А я всякий вечер считаю, слава Богу, ещё день прошёл, а на сон грядущий тебе пишу. Нынче опять мы встали очень поздно, моя девочка, которая со мной неразлучна, вдруг ночью села возле меня и начинает — ма, ма, ма, а в комнате уже свеча была потушена, я так удивилась. Так и провозилась я с ней до трёх часов почти ночи. Она была такая весёлая и оживлённая. Потом пили в доме кофе, рассказывали друг другу о приключениях и торжественном дне у баронов. До купанья я всё списывала, но дело идёт тихо. Начну списывать, то дети помешают, то мухи кусали ужасно, а то станет интересно и я читаю дальше, и начинаю думать и судить сама себе о всех лицах и действиях твоего романа. Мне очень Долохов нравится. Но я чувствую себя всё-таки действительно пошлой, читающей публикой. Купаться мы ходили все, даже мои дети. Серёжа смеялся, а девочка всё кричала — ма, ма, ма, и лезла ко мне в воду. После обеда мы все были в саду на ягодах, а потом я велела закладывать в тележку Барабана и поехала с Серёжей кататься просто по полю, по гладенькой дорожке. Сначала он был очень весел, мы ему дали возжи и он погонял лошадь, кричал тпрр, показывал на Павла, смеялся и говорил: Па. А потом вдруг заснул. Когда приехали домой, он опять отправился гулять, я его катала по саду в тачке, ему это очень нравилось, и он закатывался от радости. Сейчас пили чай, а теперь, как кончу письмо, сяду ещё списывать. Вот и весь мой нынешний день. Все прочие члены нашего общества, приблизительно, проводят время также. Все здоровы и дети тоже. Серёжина хрипота всё не проходит. Ты велел писать подробнее, вот тебе всё до мельчайших подробностей. Ты мне только завещал не сердиться; ну так на этот счёт будь покоен, я в самом ровном, спокойном, но грустном без тебя расположении духа. Как будто нарочно, без тебя стараешься быть лучше. А это не нарочно, а просто так, занята мыслью, что тебя нет, что как ты, и где, и благополучен ли, и скоро ли приедешь, что всё другое почти не трогает и не может волновать. — Ты бы, верно, если бы видел меня, сказал, как всегда говоришь, с особенным ударением: «не объясняй, не объясняй». А мне тебе, милый мой Лёва, всё хочется и рассказывать и объяснять. Лёвочка, пиши мне подлиннее письма, если время будет; хоть несколько минут в день будет счастливых, и с явным участием тебя. А то так пусто, одиноко. Серёжа нынче всё на твой портрет глядел и с такой радостью и весёлым лицом указывал на него и говорил: «папа». Он мне ещё милее стал за то, что только у нас с ним ровная, и искренняя, и настоящая к тебе любовь. Ведь его никто не учил любить тебя, и, стало быть, чувствует. Он ужасно мил; только нынче опять кричал ужасно, и, верно, просто от каприза. Это жалко. Скажешь: «сама избалована». Что делать. А девочка меня нынче просто била за то, что я у ней ягодку крыжовника отняла. Её кто же избаловал? И успеть-то ещё нельзя было, такая маленькая. Лизанька <Е. В. Толстая. – Р. А.> удивляется, что я тебе могу так много писать; если бы она прочла, какие я тебе пишу пустяки, она бы надо мной смеяться стала, а мне не хочется оторваться от письма к тебе. Я так мало думаю о том, как и что писать тебе. — Таня всё поёт, она очень в голосе, и очень оживлена, так что поёт и трогает. Можно её, кажется, заставить забыть старое, я так замечаю, но может быть и ошибаюсь. Лёвочка, голубчик милый, мне ужасно хочется в эту минуту видеть тебя, и опять в Никольском вместе пить чай под окошечками, и сбегать пешком в Александровку <хутор рядом с Никольским, владение Толстых. – Р. А.> и опять жить нашей милой жизнью дома. Прощай, душенька, милый, крепко тебя цалую. Пиши и береги себя, это моё завещание.

                Твоя Соня.

     Старшая дочь тебя цалует, племянницы тоже и Машенька говорит «и от меня!» Это они непременно велели написать. Они с аппетитом уничтожают за ужином картошки. И вся. <Т.е.: всё написала. – Р. А.>

     Пришла в свою одинокую комнатку в бане запечатывать письмо и ложиться спать, и такая тоска, и одиночество, и страх. Верно тебе вполовину не так страшно за меня, как мне за тебя» (ПСТ. С. 58 - 60).

     С 28 июля по 2 августа Толстой – в охотничьей валгалле, у Киреевского! Он – самый знаменитый из тех, кто оставил воспоминания о самом Николае Васильевиче Киреевском, его быте и его охотничьих вылазках. Прежде цитирования Толстого, дадим слово, для разнообразия картины, другому гостю Киреевского и участнику его охот – Егору Сергеевичу Прокудину-Горскому (1820 - ?), лесничему и автору книги охотничьих рассказов «Поездка в Карачевские болота» (1867). Вот как он описывает обстановку и зал дома Н.В. Киреевского:

     «…Большие окна зала были уставлены горшками свежей зелени и цветов. В  правой  стороне  от  двери,  у  внутренней стены стояла  большая  музыкальная  машина.  А налево в простенке окон, выходящих на двор, другая,  также хорошей работы, но меньшего объёма. Эта  последняя  заводилась  всегда  после  обеда» (Цит. по: 83, 104 - 105).

     Именно музыка этих круто навороченных и модерновых по тем временам аппаратов и встретила Толстого по приезде в киреевские пенаты. Впечатления – в его письме жене от 28 июля:

     «Пишу тебе от Киреевского под звуки органа,  играющего увертюру «Дон Жуана», и в столовой, где  пропасть разного приживающего народа. Я приехал  утром 28, потому что переночевал на дороге. Киреевской не  уезжал ещё, всё ожидая дождя.  В первый свой отъезд он  ничего не убил и, почти как  Фет,  смотрит  безнадёжно  на  воду, исчезающую вместе с дичью. Что за муаровый  жилет. <Так Толстой называл людей благообразных и обходительных, но «комнатных», изнеженных, малоприспособленных к полевой жизни. – Р. А.>  Очень  любезен, учтив, ровен со всеми и прост во всех смыслах; но, видно, честный, добрый, здравомыслящий человек,  которому и по характеру и по положению, и по богатству  легко было быть честным. Он не хотел ещё ехать, ожидая дождей, но  для  меня,  зная,  что  я  приехал на три дня,  едет завтра. Укладываются вина и провизии в огромный  подвезённый к дому фургон, собирают ружья, собаки и человек 6 охотников, из которых внушающий мне страх и  уважение Костецкий, с которым  Киреевский  познакомил  меня, как  с первым стрелком в мире.

     Выезжаем мы завтра и, должно  быть, будем в езде, потому что едем за 30 вёрст. Стало быть, охоты для меня будет 30, 31 и 1; ежели 2-го  я  вернусь к Киреевскому,  3-го выеду, 4-го приеду. Здоровье моё хорошо. Садятся  ужинать.

     Напишу  завтра. Целую тебя. Прощай, голубчик.

                Л.  Т.» (83, 104)
    
     На это письмо Софья отвечала Льву письмом от 30 июля, текстом которого мы не располагаем. В данном случае это не имеет критического значения: следующее (и последнее в переписке 1865 г.) письмо, от 31 июля, Толстой начал с сообщения, что не получает писем жены, и даже назвал причину этого:

     «День пропустил, не писал тебе. От тебя не получил ни одного письма, и знаю отчего? Я сам виноват, дав тебе адрес в Орёл, тогда как Киреевскому пишут в Карачев.  Теперь уж поздно эта поправка. В Орле, Бог даст, получу  твой дневник.  — Страшно.  Но,  пожалуйста,  вышли 4-го  числа  лошадей  с  письмом.  — Теперь рассказ о себе.

     Приехал я, как писал тебе, 28 утром к Киреевскому. Он уж встал. Меня отвели, не спрашивая, кто я и зачем?  — в комнату,  спросили,  чего  я  хочу — чаю,  кофею.  Куча  грязных лакеев в передней встают всякий раз, как ты  проходишь. Он ограниченный, честный, твёрдый  человек, исключительно охотник. Из всех его рассказов 3/4 принадлежат охоте. Обходил я весь парк. Парк хорош, но деревья молоды, и всё-таки парк хуже тех подмосковных, которые  ты  знаешь.  29  мы  поехали после завтрака в 7  экипажах на скверных упряжках и лошадях, но все с отличными собаками и ружьями, и с такой важностью и  степенством, как будто мы ехали на важнейшее дело в  мире. Приехали за 40 вёрст, на границу Брянского уезда,  того лесного, дикого места, о котором я тебе говорил. На  постоялом дворе всё устроено, как дома: палатки, кухни.  На другой  день  мы  поехали, т. е. мы, за исключением  Киреевского, который остался дома бить мух (как он  говорит),некто Казаков, молодой, добрый малый,  отставной гусар, Костецкий поляк, отличный стрелок,  Андреев, мелкопоместный дворянин — главный  охотник,  егерь Киреевского, и я. Мы убили 32 штуки, из коих я —  8. Дора <собака> была  необыкновенна.  Это  признали  все. И я, стреляя по бекасу,  убил бекаса и ранил Дору в ухо. Ужасно жалко мне её было, но опасного ничего нет.  — Устал я ужасно.  И плохо выспался нынче, но здоров, и даже шума  в ухе нет. Нынче опять едем, и, по правде  сказать,  чего  я  здесь не скажу — совсем не хочется  ехать, но делать нечего; заехавши так далеко, надо  воспользоваться, сколько можно. Правду сказать, мне  здесь дороже охоты, этот охотничий мир и стариковский.  Я не жалею, что я поехал, и не нарадуюсь. — Особенно  когда приеду и увижу тебя и детей, — тебя с твоей улыбкой, и тебя, здоровую, счастливою и спокойною.  Только чтоб с тобой ничего не случилось во всё это время!  Вот что: я не обещаю приехать раньше 5-го, но лошадей  вышли во Мценск, не в Богуслов, а во Мценск, и не 4-го,  а  3-го. Пускай он скажется на почтовой станции, где он  стоит, чтобы мне его сыскать. Лошадей закладывают,  надо  пойти убираться.  Прощай,  душенька,  Христос с  тобой.

                Л.  Толстой» (83, 105 - 106).

     И снова – ВСТРЕЧНОЕ, в тот же день писанное, письмо Софьи Андреевны из Покровского, так же последнее в переписке 1865 года:

     «Нынче весь день такая тоска, просто ужас. Так ясно представляются всевозможные несчастия, которые могут случиться с тобой, мой милый Лёвочка. Ради Бога береги себя сколько возможно, думай, как я испугаюсь и измучаюсь, если что-нибудь случится с тобой.

     Нынче переписывала и прочла вперёд немного, что я ещё не видала и не читала, а именно, как жалкий, повязанный старичек Мак приехал сам признаться, как его разбили, а кругом его любопытные адъютанты, а он почти рыдает, и его свидание с Кутузовым. Мне ужасно это понравилось, оттого и пишу об этом тебе. Нынче к обеду явились все почти бароны, я вышла только прямо к столу, а до обеда сидела в бане, окружённая всеми частицами тебя, т. е. с детьми и с писанием твоим, которое переписывала. Только такая жизнь мне и возможна без тебя. Чувствую себя и покойнее и лучше. Утром я с девочками разглядывала гравюры с картин Рафаэля: «Les douzes Vierges» [«Двенадцать дев»]. Очень хорошо, и я так вникала, и тексты были к каждой Vierge. Есть во мне, верно, немножко понимания живописи или я так себе воображаю. После обеда прихожу к себе в баню, и вижу картина: няня, Душка и Серёжа, все с ветками мух выгоняют. Серёжа так был мил: бегает, гонит и всё ртом делает: ш-ш-ш... Я детей взяла туда, в дом, где их затормошили, но они, слава Богу, не дики и были милы. Сама же я мало принимала участие в общем разговоре и веселье. Всё сидела одна и переписывала. Так было нынче весь день, да и теперь грустно и тяжело. Уже я стала придумывать с отчаяния, не написать ли, что я больна, чтоб ты приехал. Да сейчас уже устыдилась своей подлости. Никогда бы я, конечно, этого не сделала, а ещё скрыла, если б и заболела. Завтра только первое число. Весело ли тебе, по крайней мере, за то, что мне так грустно? Нынче письма опять не было, будет ли завтра? Лёвочка, если я пишу тебе в скучном тоне, не сердись на меня, по крайней мере искренно. — Таня нынче меня много расстроила. Такая оживленная, точно чахоточная, и пела весь день с сипотой в голосе. Много горя мне впереди, много близких людей придется, пожалуй, потерять, уж лучше самой умереть поскорей. Варинька нынче меня тронула. Слушала, слушала Танино пение, слёзы у ней были на глазах, потом Таня кончила, она взяла её руку, поцеловала, потом поцеловала ее в лицо и сказала: «какая прелесть, милая». И так это у ней было просто, искренно, хорошо, что меня до слёз тронуло. Чудо, какая симпатичная девочка. А как мать её не любит и преследует, даже грустно. Как нынче мне хочется всех любить и жалеть, и сама себя чувствую несчастной, и, Бог знает, что о тебе в голову приходит. Я тебя ужасно люблю, и так же, как и Вареньке, хочется поцеловать твою руку и тебя, и сказать, что ты милый и прелесть. Не знаю, после этого письма писать ли тебе ещё, может быть не надо и ты сам приедешь. Когда будет это счастье? Разве для этого только надо расставаться. Да только радость свидания всё-таки меньше скуки и разлуки, я в этом уверена. Хотела бы тебе что-нибудь рассказать о нашей жизни, да интересного мало. Нигде не были, всё сидели. Все здоровы, только у обоих детей небольшой понос и Серёжа всё охрип. Получил ли ты все мои письма? Это уж пятое. Я пишу всякий вечер, и на другое утро рано отвозят письмо в Чернь. Напишу ещё завтра, а потом четвёртого вышлю лошадей и письмо в Богоуслов <Богословская. Почтовая станция между Мценском и Чернью. – Р. А.>. Как бы сама я выехала навстречу. А может быть, что ты и раньше будешь. Прощай, душенька, что же ты не пишешь мне?

                Твоя Соня» (ПСТ. С. 63 - 64).

     График охоты был соблюдён: 2 августа Толстой возвращается в дом Киреевского в Шаблыкино, а уже 5-го – предстаёт перед женой в Никольском. 19 сентября он одновременно возобновляет записи в Дневнике и работу над новым романом. Уже 24-го, снова гостя с семьёй у обожаемого Дьякова в Черемошне, он читает ему вслух отрывки из «1805 года» и видит, что работа ему удалась.

     Отношения с женой то ровные, то снова напрягаются, вплоть до «враждебных» (см. записи в Дневнике от 26 сентября, 4, 5, 14 и 15 октября и 3 ноября: 48, 63 - 66). Показательна запись 26 сентября, сделанная Толстым по возвращении из очередной поездки к Д.А. Дьякову в Черемошню: «Мне очень хорошо. Вернулись с Соней домой. Мы так счастливы вдвоём, как, верно, счастливы один из мильона людей» (48, 63).

     Увы! 12 ноября ведение Дневника вновь прерывается – на этот раз на очень длительный срок: до 5 ноября 1873 года. Все эти годы Софья продолжала вести свой дневничок, доверять которому, однако, следует со всевозможной опаской.

     Гордость – предтеча падения… Не ведая, ЧТО пишет об их отношениях Софья в свой дневник, Толстой явно самодовольствовал в этот год своими как творческими (21 декабря была закончена вторая часть первого тома «Войны м мира»), так и личными успехами. В письме тётке Alexandrin Толстой от 23 января 1865 г. он даже отрекается от столь знаменитого по сей день своего утверждения о том, что «спокойствие – душевная подлость», сделанном в письме ей же в недалёком тогда 1857 году:

     «Помните, я как-то раз вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого то счастия, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а всё идёт ровно и счастливо. Я тогда ошибался. Такое счастье есть, и я в нём живу третий год. И с каждым днём оно делается ровнее и глубже» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. – С. 642).

     Мы знаем, что жестокое отрезвление настигает его уже в конце этого десятилетия – в «арзамасском ужасе» сентября 1869-го… и не оставляет до последних дней жизни, включая в себя понимание «промаха» с выбором «спутницы жизни» и образа жизни с нею.

     В черновой редакции «Воспоминаний» периоду своей жизни после замужества Толстой-христианин даёт следующую покаянную характеристику:

     «Хотя в этот период моя жизнь была не только не распутная и не развращённая, но, напротив, с мирской точки зрения вполне хорошая, жизнь эта, наполненная только заботами о себе, семье, увеличении состояния, приобретении литературного успеха и так называемыми невинными удовольствиями: охоты, всякого рода музыки, разведения пород животных, в особенности лошадей, насаждениями и т.п., была только эгоистическая жизнь. Несмотря на приличие этого периода, едва ли то не был тот глубокий сон, сон душевный, от которого особенно трудно пробуждение» (34, 347).

     Ему предстояло пробудиться… но ещё довольно нескоро… для многих возможностей – увы! слишком поздно.

                КОНЕЦ ПЯТОГО ЭПИЗОДА.

                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                Эпизод 6. ПАПА МОЖЕТ (1866 г.)

     Итак, мы оставили Толстого осенью 1865 года – на подъёме творческого вдохновения и уверенности в своих силах и таланте. «…Это сознание, что МОГУ, составляет счастье нашего брата» -- пишет он в письме поэту и другу Аф. Фету (61, № 155).

     С ноября 1865 года по март 1866-го писатель предпринимает титаническую работу: создаётся первая черновая редакция уже ВСЕГО романа «Война и мир», начиная с третьей части второго тома и до эпилога. 21 декабря кончена вторая часть…

     Но в январе 1866 года Толстой прерывает своё затворничество и, к радости Софьи, едет в Москву – как сам пишет, дабы «оживить в себе воспоминание о свете и о людях», которое становилось в нём «слишком отвлечённым»: ему хотелось точнее судить о людях этого круга при их описаниях в романе (61, № 159). Ещё одним мотивом для поездки было: лично проследить за ходом публикации первых частей «1805 года» (буд. «Война и мир») в «Русском вестнике».

     Софья, несмотря на плохое самочувствие и беременность, увязалась за мужем: ей хотелось «увидать всех своих и показать детей». Она поплатилась за этот шаг самым жестоким  образом: оба ребёнка в первые же дни жизни в городе начали кашлять. Малыш Серёжа переболел ложным крупом. Самой Софье при её беременности «всё было трудно» и приходилось предпочтительно сидеть дома (МЖ – 1. С. 146).

     Приехав 24-го, первые несколько дней супруги жили в квартире Берсов в Кремле, а с 3 февраля по 7 марта – на отдельной квартире на Большой Дмитровке в Доме Хлудова. Именно здесь, в кругу знакомых и гостей, 27 февраля Толстой читал вслух новые главы романа – тогда ещё под заголовком «1805 год». Присутствовали: семья генерала С.В. Перфильева, муж и жена Оболенские, С.М. Сухотин, и, конечно, жена Толстого. Но жена-то как раз одна и не была в восторге от вечера и чтения: «…Я, усталая, тупая от беременности, боролась со сном и засыпала, так как всё, что читалось, и многое ещё, что я столько раз переписывала, исключённое из этого рассказа, я знала почти наизусть» (Там же).

     Среди слушателей романа (но, вероятно, уже в другой день) оказался и двоюродный брат матери Софьи Андреевны, художник Михаил Сергеевич Башилов (1821 - 1870). К этому времени, как мы знаем, Толстой уже вошёл в соглашение с женой по поводу необходимости публикации нового романа «отдельной книгой красивого издания» (Там же. С. 157). А что за красивое издание без иллюстраций… Дальний родственник с его талантом рисовальщика пришёлся как нельзя кстати! Толстой в переписке 1866 года обсуждал с художником различные детали… но тот работал медленно и не поспевал к срокам публикации. А те работы, которые Башилов отправил в печать – частью сгорели при пожаре в типографии… Лев Николаевич жестоко, но благоразумно предпочёл отказаться от услуг явного неудачника. (Ниже, в его письме жене от 14 ноября – обратите внимание на некоторые выводы Толстого об этой личности и её творчестве.)

     И ещё один достаточно значимый, символичный эпизод этой московской поездки Толстых. Весь февраль и часть марта, до отъезда, Толстой посещает Школу живописи и ваяния на ул. Мясницкой, где берёт уроки скульптуры у проф. Рамазанова. И первым успехом его был скульптурный конь, вылепленный из красной глины. КРАСНЫЙ КОНЬ! А следующей, кого захотел вылепить из того же материала начинающий мастер, была… конечно, его жена. Это было уже в начале марта, и сперва у Толстого не выходило… он продолжал уже по возвращении в Ясную, но так и не окончил бюста. Красноглиняная Софочка не явилась миру… вероятно, и к лучшему.

     Зато к 4 апреля была закончена следующая часть романа!

     В т.н. «день всех святых» 22 мая Софья выехала к обедне в кочаковскую церковь – по близости расстояния, в плохоньком, трясучем нерессорном экипаже. По возвращении домой она почувствовала боли в животе и пояснице. Начались преждевременные, как всегда мучительные, роды: «Спешно послали за акушеркой, моей милой Марьей Ивановной, и в семь часов вечера родился сын Илья […] такой крупный, зрелый богатырь, что Марья Ивановна, подняв его и подержав на весу, значительно сказала: “Zehn Pfund” (10 фунтов)» (Там же. С. 150).

    После таких родов Софья заболела. Физически ослабление её организма выразилось, как и после рождения первенца – воспалением сосцов, которое, по совету выше уже упомянутого нами проф. Преображенского из Тулы, она лечила прижиганиями ляписом и компрессами. «Я вся тряслась и плакала от боли, когда сильный Илья хватал с жадностью мою грудь» -- вспоминала несчастная (Там же). Постепенно ухудшилось и её психическое состояние: ей вновь чудятся измены мужа… его «охлаждение», равнодушие, которые она ложно связывала со своей болезнью (Там же. С. 151). Подробнее об этом скажем ниже, анализируя записи её дневника.

     Лето принесло Толстому первый гонорар за роман: Катков уплатил 2306 руб. 25 коп. за восемь печатных листов… а так же – и ворох негативных эмоций, связанных с казнью в квартировавшем близ Ясной Поляны полку рядового Василия Шабунина (за оплеуху офицеру), которого Толстой тщетно, коряво пытался защитить на суде…

     Наконец, осенью, с 10 по 18 ноября, Толстой снова в Москве – на этот раз без семьи и исключительно по деловому поводу: в связи с публикацией второй части романа и подготовкой иллюстраций к ней.

     Оставим его пока там… с ним всё достаточно ясно. Даже без записей Дневника – которого, напомним, он теперь и до 1873 года не ведёт… Присмотримся ко второму адресату и вчитаемся в её дневниковые записи 1866 года.

     С первой же записи, от 12 марта – опять некие «надрезы»:

     «В Москве было хорошо, своих я так любила, и детей моих любили. Таня быстра, умна, мила и здорова. Серёжа окреп, рассудителен, менее кроток, чем был, но добр. […] С Лёвой всё было холодно, неловко, в Москве грубое обращение П<оливанова> вследствие моего неумения вести себя с ним испортило наши отношения. Мне и совестно, и гадко, но на душе ни одного пятнышка не было ни минуты в моей замужней жизни, и Лёва меня судил слишком строго и резко. Но я и этому рада, он дорожит мной, и я теперь буду во сто раз осторожнее, это только будет приятно» (ДСАТ – 1. С. 76).

     Напомним читателю, что Поливанов этот, именем Митрофан, по батьке Андреевич (1842 - 1913) – молодой офицер гвардии и бывший ухажёр юной Софочки, белобрысый тихоня, считавшийся в семействе Берсов даже её женихом, но отвергнутый ею. В мемуарах она объясняет, почему:

     «Я идеализировала его как мальчика, который любил меня ПЕРВУЮ в своей жизни, я <тогда> писала повести об идеальном браке двух бедных супругов в домике которых были цветы и пела канарейка. […] …Судьба бросила меня в жизнь Льва Николаевича; но его прошедшее, всё то нечистое, что я узнала и прочла в прошлых дневниках Льва Николаевича, никогда НЕ ИЗГЛАДИЛОСЬ ИЗ МОЕГО СЕРДЦА И ОСТАЛОСЬ СТРАДАНИЕМ НА ВСЮ ЖИЗНЬ» (МЖ – 1. С. 33).

     Это откровение вообще многое объясняет… Софья НЕ ПРОСТИЛА не одному мужу. Главное: не простила СЕБЕ оплошного выбора между «удобным» (для подчинения), сереньким и тихоньким мальчиком – идеальным и по возрасту мужем – и «нечистым» и неуправляемым, во многом непостижимым для неё Львом. Стихия Софьи – земля; кислятины Митрофана – вода. Лев же – огонь того светила, того Солнышка, которому от естественного союза Земли и Воды лучше держаться бы на расстоянии…

    Толстой знал, между КЕМ и им выбирала Софья – и по-своему, творчески, гениально, ВЕЛИКОЛЕПНО и ТОНКО отомстил обоим: в романе «Война и мир» он придал некоторые биографические личные характеристические черты светлой личности Митрофана – Борису Друбецкому. Софье Андреевне ничего не оставалось, как искать себе места где-то между Жюли Карагиной и шлюховатой Элен… и понимать, вопреки собственному мифопостроению, что в браке с Поливановым, а не Толстым, примерно ЭТИМ бы она и сделалась!

     Ревнивая Софья и от «второй половины» всегда затаённо ждала такого же зла – ревности. И, как все ждущие – получала… Да, за выходкой Толстого, обвинившего в Москве жену в «бестактном» поведении при встрече с экс-бойфрендом, стояла именно ревность. «А я просто была ненатуральна, мне неловко было с ним, и я без ума боялась ревности Льва Николаевича» -- оправдывается она в мемуарах (Там же. С. 147).

     Запись того же дня, продолжение:
    
     «А ещё новый, небывалый ещё НАДРЕЗ, и это страшно. Всё больше хочется гнуться от своего ничтожества, и меньше остаётся прав на эту счастливую гордость и сознание собственного достоинства, без которого я бы жить не могла» (Там же).

     Есть соблазн привести здесь суждения «позднего» Толстого, Толстого-христианина, о РАЗЛИЧИИ радости – с мирским счастьем и удовлетворением собой, а гордости – с сознанием человеком своего достоинства. Но ЗДЕСЬ, по отношению к 1866 году, это было бы анахронизмом: Толстой сам в тот период не возрос ещё до такого понимания… Софьины комплексы в записи 12 марта – вопиют, как мартовские кошки… он молодой муж бессилен оказать своему ближайшее-любимому человеку христианскую духовную помощь.

     Да, на этом кочковатом пути она была одинока… «Рука об руку, шаг в шаг?» Пожалуй. КОНЕЧНО даже. НО. С Митрофаном только. Не со Львом.

     О своей личностной «ломке» она записывает под 28 апреля в дневнике такое рассуждение-пророчество:

     «Люди женятся – думают, что вот беру такую-то девушку, с таким-то характером и проч., а не знают того, что всё в ней изменится, что тут ломается целый большой механизм, и нельзя сказать: “я с ней счастлив”, пока этот механизм не переломается и не перестроится совсем новый. А при этом не столько важен характер женщины, сколько всё то, что будет иметь на неё влияние первое время замужества. Нашему счастью все завидуют, это наводит всё меня на мысли, отчего мы счастливы и что это, собственно, значит» (ДСАТ – 1. С. 77).

     Другое пророчество в отношении супружеской пары Толстых изрёк второстепенный и нынче почти забытый писатель Владимир Александрович Соллогуб (1813 - 1882), навестивший своего давнего знакомого и всё семейство в Ясной Поляне в первой декаде августа этого года.

     В своих мемуарах Софья Андреевна вспоминает:

     «Ещё был у нас писатель граф Соллогуб с своими двумя мальчиками. Он мне очень понравился, умный, ласковый, и подкупил меня ещё тем, что сказал про меня, что я “настоящая нянька таланта мужа своего, -- и продолжайте в этом направлении жить всю вашу жизнь”, -- советовал он мне. А Льву Николаевичу сказал: “Счастливец, какая у него жена!”» (МЖ – 1. С. 151).
 
     «Счастливец» меж тем искренне недооценивал перспектив очевидных для него «мук ревности» несчастной жены, всё новых «охлаждений» и «надрезов», вылившихся летом 1866 года в таких записях её дневника:
    
    19 июля.

     «У нас новый управляющий с женой. Она молода, хороша, НИГИЛИСТКА. У ней с Лёвой длинные, оживлённые разговоры о литературе, об убеждениях, вообще длинные, неуместные; мучительные для меня и лестные для неё разговоры. Он проповедовал, что в семью, в intimite <фр. интимность> не надо вводить постороннее, особенно красивое и молодое существо. А сам первый на это попадается. Я, конечно, не показываю и вида, что мне это неприятно, но уже в жизни моей теперь нет минуты спокойной. С рождения Илюши мы живём по разным комнатам… […] Теперь скоро час ночи, а я спать не могу. Точно предчувствие дурное, что будет эта управительская жена-нигилистка моей b;te noire» <фр. злым гением> (ДСАТ – 1. С. 77 - 78).

     «Злого гения» ТОГДА, в 1866-м, не состоялось: Толстой вскоре выпер с работы оказавшегося вдрызг непригодным управляющего, а с ним уехала и жена… Но сам этот образ показателен и зловещ – сразу приводя на память жестокую пытку, которую Софья устроила старцу-мужу через 40 с лишком лет после того – в связи с отношениями Льва Николаевича со «злым гением», как назвала его Софья в том же дневнике, но в 1910 году, -- В. Г. Чертковым.

     Мария Ивановна – так звали эту «нигилистку», а на деле вполне по-бабьи любопытную сучку, болтушку и сплетницу. Роль, которую она успела сыграть в доме Толстых – между прочим, сама по себе достаточна для того, чтобы обоих – её саму и её мужа – выставить из оного. Она вырисовывается из записи в дневнике Софьи Андреевны от 22 июля 1866 года:

     «Нынче Лёва ходил в тот дом под каким-то предлогом. МАРИЯ ИВАНОВНА МНЕ ЭТО СКАЗАЛА, и ещё разговаривал с ней под балконом. Зачем в дождь было ходить в том дом? Она ему нравится, это очевидно…» и т.д. (ДСАТ – 1. С. 78. Выделение наше. – Р. А.).

     … и о том же – 24 июля:
 
    «Нынче Лёвочка опять был в том доме… […] Эх, Лёвочка, сам не видит, как попадается» (Там же).

     Предположения Софьи об отношениях Толстого с крестьянкой оказались фобией, раздутой посредством навязчивого сплетничанья, а сама сплетница обличила вскоре в глазах жены Толстого всю свою ничтожность, и ревность Софьина к ней поутихла (Там же. С. 79). Но гадкое дело было сделано: отношения супругов снова оцениваются женой как «немного холодно с Лёвой» (Там же). Их, как и прежде, связывают, едва ли не исключительно, подрастающие дети. Запись Софьи под 27 августа характеристична:

     «Я люблю детей своих до страсти, до боли, всякое малейшее <их> страдание приводит меня в отчаяние, всякая улыбочка, всякий взгляд радует до слёз. […] Если б я меньше любила детей, было бы лечге» (Там же.).

     Наконец, после отъезда мужа в Москву 10 ноября ей опять «грустно и пусто без Лёвы», и она записывает слова, в правдивость которых (хотя бы для этих дней!) ОЧЕНЬ хочется верить – НЕСМОТРЯ на всё, им предшествующее:

     «Мне кажется, нельзя теснее жить нравственно, как я живу с ним. Мы ужасно счастливы во всём. И в наших отношениях, и в детях, и в жизни. Теперь без него я живу особенно тесно с детьми, но они так малы. Теперь спят, потом едят, и всё, что в них проявляется нравственно, я лювлю и пользуюсь. Теперь я всё время и нынче переписываю (не читая прежде) роман Лёвы. Это мне большое наслаждение. Я нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслей… Ничто на меня так не действует, как его мысли, его талант. И это сделалось недавно. Сама ли я переменилась или роман действительно так хорош – уж этого я не знаю. […] Мы часто с ним говорим о романе, и он почему-то (что составляет мою гордость) очень верит и слушает мои суждения» (Там же. С. 80).


                * * * * *

      Диалог супругов – и о романе, и о многом другом – продолжился в переписке ноября этого года, к изложению которой мы теперь непосредственно и переходим.

      Текст первого послания ноябрьской переписки, посланного Толстым с дороги, из Тулы, таков:

     «Ну вот, милый друг, с нами и случилось то, чего я боялся — сломалось колесо, и мы за ним простояли 1; часа, и ещё теперь стоим около часа.  Особенно  странный и счастливый случай, что в самую критическую минуту, когда мы стояли посереди дороги, мы встретили Якова <Цветкова, яснополянского жителя. – Р. А.>. Он нам много  помог. Дай ему от меня 1 руб. сер. — Какова  собака Шумка? Прелесть. — То, что мы опоздали, не  доказывает, что я приеду позже. Только Берсов  перебудим.  Андрей Евстафьевич встанет, услышит меня и закричит во весь дом. Я здоров и спокоен, дай Бог, чтоб к добру. Завтра жду твоей телеграммы. Мы приедем, ежели теперь не  будет несчастий, всё-таки часу во 2-м. Прощай, думай,  что  теперь меньше  дня  до  свиданья.  Главное,  как  можно меньше предпринимай.  И в случае чего, не  торопись. Всё образуется. О Серёже телеграфируй, да ты  и сама знаешь. Таня благополучна,  но не ест и начала не  ходить» (83, 114 - 115).

      «Таня», то есть Т.  А.  Кузминская,  которая, несмотря на болезнь, выехала с Толстым в Москву, так описывала в своих воспоминаниях подробности их отъезда, написания Толстым этой краткой дорожной записки и поясняла некоторые детали её содержания:

      «10-го ноября мы простились с Соней и тётеньками и рано утром выехали в Москву в коляске на своих лошадях до Тулы. С нами ехал щенок Доры для моего отца. Дорогой  у  нас  соскочило  колесо,  и  мы  стояли полтора  часа. К счастию проезжал тут один из  наших работников;  он отдал нам своё колесо,  а  сам,  перевязав  что-то, как-то  поехал дальше. Погода была плохая. Лев Николаевич не велел мне говорить на воздухе и просил надеть респиратор (маска на рот). […] На другой день к семи часам вечера мы были дома <т. е. в московском доме Берсов. – Р. А.>. Лев Николаевич в письме к Соне (от 11 ноября) описывает наш приезд, а я плохо помню его» (Кузминская Т. А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. Изд. 4-е. Тула, 1964. - С. 420).

     Не страшно, что Танюша забыла. Помянутое ею письмо Л.Н. Толстого – в нашем распоряжении:

     «Вот мы и приехали, милая моя  голубушка. И приехали благополучно и всех застали благополучными. Ехали мы скорее, чем думали, так что подъехали к дверям гоф-медиковым в конце 7-го часа. Не знаю, где кто был, но  очутились все с известным тебе визгом на лестнице и в  столовой. Андрей Евстафьевич точно такой же, какой  был прошлого года, — он очень был рад щенку и поместил его  у себя в пристройке. Любовь Александровна потолстела.  Очень рада Тане, но я вижу в её глазах и речах неприязненную arri;re pens;e, [заднюю  мысль,] что Таня  уезжает с Дьяковыми. Оба родителя, как ты и  предполагала, упорно стоят на том, что у Тани не может  быть  чахотки, —  с самоуверенным озлоблением, даже  Любовь Александровна. О поездке Тани говорят ещё  мельком, не останавливаясь и как бы предчувствуя, что  этот предмет ещё будет продолжительнее обсуживаться. —  Петя ещё и очень вырос <Пётр Андреевич Берс, которому  было тогда семнадцать лет. – Р. А.>. И ещё не весел. Володя <Владимир Андреевич Берс, ему было тринадцать лет. – Р. А.> нездоров, —  горло  болит, — и имеет пасмурный, но кроткий вид. Стёпа <Степан Андреевич  Берс, одиннадцати лет. – Р. А.> весел и доволен;  он 3-м  в  своём классе и надеется быть на золотой доске. Славочка <Вячеслав  Андреевич  Берс,  пяти  лет. – Р. А.> на мои глаза всё такой же. Лиза <Елизавета Андреевна Берс. – Р. А.> с Таней  внизу, в большой комнате. Володя с Стёпой  в вашей пристройке. Петя в няниной комнате и я с ним.

       Мы по Таниной методе ничего не ели всю дорогу, и  благодаря тому я приехал очень свеж; но теперь напился  чаю, поел тетеревов, которых с своим милым, наивным  гостеприимством мне нарезывал Андрей Евстафьевич, и теперь лицо горит, устал и ленив. Впрочем и не знаю, что  может ещё быть очень интересного. […] Лиза несколько  похудела, у ней страшно болел корень зуба, который ей вырезывали,  выпиливали с мучительной болью.

     Завтра пойду к Башилову, в типографию и в Румянцевский музей читать о масонах. Прощай,  душенька,  голубчик, знай и помни, что я о тебе не  меньше твоего думал дорогой, думаю теперь и буду  думать. Прощайте, милые  Соня, Серёжа, Таня,  Илюша. Целую руку тётеньки. —  До завтра» (83, 115 - 116).

    В следующем письме, писанном вечером 12 ноября Толстой столь подробно повествует о событиях прошедших суток, что избавляет нас от необходимости обыкновенного предварительного комментария. Просто текст письма:

     «Вот, мой милый друг, голубчик, второй день и второе письмо. Вот все события дня: Спал я отчего-то дурно — проснулся в 7-м часу, — знаешь, в том нервном раздражении, которое предшествует моему 70-ти летнему  состоянию, которое и было. Утром пили кофей все вместе.  Таня такая же. Ждали Рассветова, < Александр  Павлович  Расцветов  (ум.  в  1902  г.) – медик, знакомый Берсов. – Р. А.> и потому я со двора не  выходил. Рассветов приехал, я  ему сказал, что умоляю его без учтивости к Андрею  Евстафьевичу и без m;nagement [не стесняясь] сказать  самым резким и положительным образом своё мнение.  Пришла Таня, стали её слушать. Меня всегда ужасно  волнует это слушанье и разговоры. Рассветов сказал  самым положительным образом, что лёгкие Тани в  худшем состоянии, чем были прошлого года, что у неё даже, по его мнению, есть начало чахотки, что он  советует ехать за границу, и всё то, что мы знали, т. е.  r;gime спокойствия, питания, воздержаний от усилий  пенья и т. д. Он посоветовал ещё позвать Варвинского. <Иосиф Васильевич Варваринский (1811—1878) —  профессор Московского университета госпитальной  терапевтической  клиники. – Р. А.>. И Варвинский  будет  в понедельник. Для меня и без Варвинского и Рассветова  сомнения нет в её положении, но, что я и предвидел,  Андрей Евстафьевич и Любовь Александровна упорно  стоят на своём, что у ней легкие здоровы, а Андрей Евстафьевич толкует о лихорадки, желудке и т. д., но я не  дал ему мудрить, и, слава Богу, на существенное-то, на поездку за границу, родители согласны. Бедная наша  милая Таня, как она мне жалка и мила. Я впрочем твердо  надеюсь, что она оправится. Вчера мне сказал Андрей  Евстафьевич, что её крестная мать <Татьяна Ивановна Захарьина, богатая ярославская помещица. – Р. А.> даёт ей деньги за границу,  но подробно не рассказал, верно ли и сколько; и понимаешь,  что я не распрашивал, как и что, а сказал, что мы даём деньги. 

     С деньгами очень неприятно […].

     В 12 часу я пошёл со двора к Башилову. Застал сначала одну Марью Ивановну и детей. <Мария Ивановна  Башилова,  рожд.  Беленко.  С  1853  г.  жена  М.  С. Башилова. – Р. А.> Какие прелесть девочки <Дарья  (р.  1857  г.),  Марья  (р.  1859  г.)  и  Наталья  (р.  1861  г.). – Р. А.>. Все оне были  страшно  больны в скарлатине. Теперь выздоровели.  Меньшая девочка была в поносе 3 месяца, и чуть до  смерти  не  залечили,  и  вылечил  Высоцкий чем?  Одним молоком сырым. Пришёл Башилов. Картинок он  сделал всего только 13. Некоторые, как смерть  Безухова  и поцелуй, необыкновенно хороши; но вся часть,  напечатанная в прошлом году, ещё не рисована, а Рихау < Даниил-Карл Иванович Рихау (1827—1883), художник-гравёр> отстал ещё больше в работе, так что нет  возможности  кончить  картинки к новому году. Так что я решил в нынешнем году картинок вовсе не печатать.  О  том же, ни [?] к будущему году печатать ли картинки со всем романом, я ещё не решил.

      Оттуда пошёл в типографию Каткова. Там мне дали счёт всего печатания в 1200 рублей; вперёд денег я дам только 300 рублей. Завтра получу от них решительный ответ. — Экземпляров 3600. — Потом зашёл на  гимнастику,  но был такой 70-летний, что ничего не мог  делать,  да и Берсы теперь обедают в три.

    После обеда, за которым была только Катерина Егоровна, <Безе, гувернантка у Берсов. – Р. А.> заснул за  ширмами в спальне. Потом, поболтавши, чтобы не  пропал  вечер, поехал к Элене Горчаковой, но не застал её, и  вечер провёл  дома.

     Знаешь ли, что Саша Кузьминский переводится  в  Тулу  судебным следователем. Я рад, особенно за тебя. Саше <Александр  Андреевич  Берс. – Р. А.> нашему  не  телеграфировали,  а  написали  письмо. —  Петя  мрачен  и  скучен и ленив. Он стыдится, что в 5-м классе гимназии.  Но Стёпа и Володя очень оживлённо толкуют о гимназии  и,  видно,  довольны  и  хорошо  учатся. Завтра, верно, получу твоё письмо. Беспрестанно о тебе думаю, и боюсь,  что нынешний раз нисколько не  беспокоюсь. Храни вас  Бог, целую тебя и твои руки, милый голубчик. Целуй  тётиньку и детей» (83, 119 - 120).

     Довольно грустно читать обо всех этих непростых хлопотах писателя, зная, что ни подготовлявшееся тогда издание романа, ни иллюстрации Башилова в нём – не осуществились. И даже с «Элен» -- Еленой Сергеевной Горчаковой (1824 - 1897), своей дальней родственницей, он, как видим, не сумел тогда пообщаться…

    Теми же вечерами: 11 ноября, в пятницу и 12-го в субботу, пишет и отсылает два ответные письма и Софья Андреевна. Но надо иметь в виду, что ею к этому времени была получена только записка Толстого из Тулы, и она откликается именно на неё. В последующем, в связи с задержкой почты, письма её от 12 и 13 ноября – не являются ответами на вышеприведённое письмо Л.Н. Толстого полученное ею только к 15 ноября. Текстами её ответных писем от 13 и 15 ноября мы не располагаем.

     Вот, по порядку, Софьины письма-весточки из Ясной от 11 и 12 ноября:

     «11 ноября 1866 г. Вечером [Я. П.]

     Все эти сутки ехала с вами в своём уме, милый мой Лёва, и теперь опять воображаю, как у вас весело, и как все вам рады, и признаюсь, если б не весёлые, милые голоса Серёжи с Таней, то очень было бы грустно и даже скучно под монотонное храпенье Наташи и тётеньки, которые обе спят и дремлят по вечерам. Я нынче весь день почти списывала, и написала мало, потому что рассеяна. А списывать также приятно, как когда в комнате сидит близкий друг, и не надо его занимать, а только хорошо, что он тут. Так и в переписыванье моём, думать не надо, а следишь и пользуешься разными мыслями другого, близкого человека, и оттого хорошо. Бралась я нынче и за разные работы, но нет ещё у меня той потребности деятельности, которая всегда нападает на меня в твоё отсутствие. Только чувствую везде пустоту и лень и недовольство собой и немножко озлобление на других. Ты за это не сердись, — что делать, а я не могу тебе не рассказать всё, что во мне делается, даже если б это тебя не интересовало. Весь вечер свободное от детей время нынче буду читать, это очень приятно, когда в таком духе, как нынче я. Просматривала я «Рудина» Тургенева, и даже мне показалось, что и я уже выросла для него. Совсем мне не понравилось.

     Таня и Илюша всё так же, как и вчера, довольно веселы и кашляют только по утрам, а у Серёжи небольшой понос, который, верно, пройдёт завтра же. Я всё в раздумье и хочу послать за англичанкой и всё не решаюсь. Очень тебе благодарна за твою записочку из Тулы. Я думаю, вы и до конца доехали по хорошей дороге, тепло, и собачка, думаю, вам надоела. Таня сейчас ко мне подошла и говорит: «Сымите со стенки папашу, я его погляжу», и утром Серёжа спрашивал: «а папаша что ж не приходил?» Они замечают твоё отсутствие. Ещё бы кто-нибудь не замечал его. Нынче утром, вообрази, подают мне из Пирогова записку к тебе от Егор Михайловича <управляющий М. Н. Толстой. Его Толстой изобразил в «Поликушке» в лице приказчика Егора Михайловича. – Р. А.>. Он пишет, что графиня требует возок, чтоб послать его в Хитрово. Стало быть к барону. Верно, Любочка <Любовь Антоновна Дельвиг, сестра друга Пушкина. – Р. А.> приедет БОЛТАТЬ ВСЯКИЙ ВЗДОР, и Машенька, верно, намеревается ещё жить долго в Пирогове. Мне, признаться, стало даже очень досадно и неприятно. О возке то я не очень сокрушаюсь, и в кибиточке доедет, а о девочках думаю с большим сожаленьем.

     Что-то у вас, что Таня, её здоровье, и как найдут её доктора и родители? Всей душой живу с вами, а от себя всё жду: «когда же ты поднимешься?» Так хотелось бы не скучать и быть не гадкой. Теперь бы я ответила Танюше, что «нет, я гадкая». Пиши, Лёвочка, мне побольше. Я так тебя, милый, люблю, и такое я ничтожное существо без тебя. Как мы вчера с тобой прощались, я всё вспоминаю и всё думаю, как радостно будет увидаться. И теперь целую тебя, милый мой друг, будь здоров; не тороплю тебя, потому что знаю, что это будет очень горестно для папа; и для всех Берсов, и знаю, что и ты сам поспешишь домой. Прощай, душенька. Серёжа нынче не спал, и я всё слышу, как он капризничает, а уже теперь поздно. Прощай» (ПСТ. С. 65 - 66).

     «Англичанка», о которой упоминает Софья Андреевна в письме – это целая страница в яснополянской истории и жизни семьи Толстых, и страница замечательная! Вот как описывает её явление сама Софья Андреевна в мемуарах «Моя жизнь»:

     «В жизни моей в детской произошла тогда большая перемена. Наше знакомство с князем Львовым <кн. Евгений Владимирович Львов (1817—1896) — отец буд. премьера Временного правительства кн. Г. Е. Львова. – Р. А.>, жившим в то время в Туле, с семьёй которого мы были довольно близко знакомы, сделало то, что мы, особенно Лев Николаевич, увидали, как хорошо было воспитание детей Львова англичанкой Дженни Тарсей. Это была очень решительная высокая девушка, уже не очень молодая, прекрасно воспитывавшая детей Львова и очень любившая их. Она была настоящая nurse (няня)… Эта Дженни предложила нам выписать из Англии свою сестру Ханну, на что мы охотно согласились.

     И вот в один прекрасный день в ноябре, когда Лев Николаевич уезжал в Москву, явились две англичанки, две сестры, и старшая водворила к нам младшую – весёлую, краснощёкую милую Ханну, с которой я прожила душа в душу целых шесть лет» (МЖ – 1. С. 156).

     Ханна Егоровна Тарсей (или Терсей, Hannah Tarsey) (ок. 1845 - ?), дочь садовника Виндзорского дворца, приехала из Англии в 1866 г., пробыла воспитательницей детей Толстых с 1866 по 1872 г., когда, вследствие слабого здоровья, уехала с Кузминскими в Кутаис гувернанткой детей Татьяны Андреевны. Через два года вышла замуж за кн. Дмитрия Георгиевича Мачутадзе. В «Анне Карениной» воспитанницу Анны, девочку англичанку Толстой назвал Ганной.

     Письмо от 12 ноября открывается ещё некоторыми подробностями о Ханне и первом её дне в семействе Толстых:

     «Милый друг мой Лёва, вообрази, нынче перед обедом вдруг является длинная англичанка Львовых с своей сестрой — нашей англичанкой. Меня даже всю в жар бросило, и теперь ещё все мысли перепутались, и даже от волнения голова болит. Ну как тебе всё это передать? Она такая, какою я её и ожидала. Очень молода, довольно мила, приятное лицо, даже хорошенькая очень, но наше обоюдное незнание языков — ужасно. Нынче сестра её у нас ночует, покуда она переводит нам, но что будет потом, — Бог знает, я даже совсем теряюсь, особенно без тебя, мой милый друг. На этот раз вспомнила твоё правило, что надо подумать, как всё это покажется через год легко и ничтожно. А теперь даже очень трудно. Дети обошлись, Таня сидела у неё на руках, глядела картинки, сама ей что-то рассказывала, Серёжа с ней бегал, говорил, что «она как со мной играет!» Потом Таня представляла в детской, как англичанка говорит, и, вероятно, всё это образуется, но покуда как-то всё это очень неестественно, тяжело, неловко и страшно. Тебя я как-то всё душой ищу, как свою опору, но пускай и без тебя, может быть скорей обойдётся. Одно просто ужасно, что мы совсем не понимаем друг друга.

     Я думала, что буду лучше понимать. Сестра её, т. е. Львовская англичанка, смотрит на всё как-то недоверчиво и недоброжелательно, а наша, кажется, добродушна и старается подделаться. Вот завтра напишу тебе, как будет без переводчицы-сестры. — Дети мои здоровы, только один Илюша кашляет, а Таня совсем перестала. Все веселы, не капризны, и спали днём. Я как-то очень сильно жила нравственно нынче всё утро; была очень нервно раздражена, но теперь всё это перековеркалось и все нити ума и сердца направились на англичанку.

     А нравственно меня с некоторого времени очень поднимает твой роман. Как только сяду переписывать, унесусь в какой-то поэтический мир, и даже мне покажется, что это не роман твой так хорош (конечно инстинктивно покажется), а я так умна. Пожалуйста, ты не смейся надо мной, а у меня очень голова болит, и я не могу даже от этого врать. Только я, ей богу, ничего не лгу, так стараюсь обо всем точно выражаться. — Лёвочка, теперь напишу тебе о том, что ты не любишь, но, право, необходимо. Дело в том, что ты мне оставил 50 р. и у меня почти всё разобрали на верёвки, сани, жалованья, дорогу в Москву и проч. И всё говорят — граф приказал, необходимо нужно. Так что мне не на что будет жить, а пшеницу будто бы граф приказал послать, когда придут новые работники, о которых, конечно, ни слуху, ни духу. Уж не знаю, как я пробьюсь. Лучше всего поспеши, всё-таки, если можно, скорее приехать. Так я запуталась. И хозяйство, и дети, и англичанка, и всё это. Поросяты и масло посылаются завтра рано утром. Тут же шесть бутылок опёнок и масло мама;. Я с подводами не пишу, потому что пишу и так всякий день по почте. Лёвочка, милый, как вы все там поживаете? Так бы вырвалась из всех своих забот и полетела бы в Кремль. Авось завтра получу записочку хоть от тебя, но вряд ли, ещё рано. Нынче я вымыла детей и, если будет очень хорошая погода, начну с ними гулять на днях. Они будут веселее. Одно ещё меня сокрушает, что у Тани пропал весь аппетит. Она кроме молока целый день ничего не ест. Что папа;? большая Таня? Как меня всё это тревожит, и как тяжело. Пишу и слышу, как наша Ханна с сестрой Женни хохочет. Неужели ей не тяжело и не страшно? Женни всё уговаривалась, чтобы я её сестре давала есть, особенно мяса, пять раз в день. Что она так привыкла. И это ведь всё надо сообразить. Напиши мне письмо encourageant [подбадривающее]. Впрочем, оно уже приедет вместе с тобой. Прощай, душенька, как бы я с тобой поговорила, как бы вместе всё хорошо сообразили.

     Поцелуй от меня всех моих милых Кремлёвских; и папа;, и мама;, и Таню, и всех детей. Скажи им, чтоб они мне сочувствовали. Разве легко, не знавши самой языка, отдать ей детей и ломать их язычки. Но всё-таки рада, что шаг сделан.

     Целую тебя крепко, крепко изо всех сил. Бог с тобой, будь здоров и меня всё помни и люби. Когда-то кончится моё нравственное заключение, т. е. жизнь без тебя.

                Соня» (ПСТ. С. 67 - 69).

    Ещё не получив этого письма, Толстой 14 ноября, будто почувствовав любящим сердцем, что нужно жене шлёт ей именно ПОДБАДРИВАЮЩЕЕ письмо. Ответом же на ЭТО письмо жены было письмо Толстого только от 16 ноября – с покаянием в непредусмотрительности в отношении англичанки и денег и проклятиями в адрес медлительной почты России.

     Переговоры Толстого с типографией не клеились – и не склеились! Ни печатание следующей части романа в «Русском вестнике», ни готовящееся отдельное издание в 1867 году не состоялись. Лишь в июне 1867 года Толстой окончательно договорился о печатании романа с типографией Риса.

     Но – не будем забегать вперёд…

     Видимо, уже сомневаясь в необходимости доводить переговоры до успеха (спешить с публикацией), Толстой 13 ноября, помимо визита в катковскую типографию, посещает Зоологический сад (высматривая продажное зверьё…) и выставку Общества любителей художеств (на Тверском бульваре). Вероятно, под положительными впечатлениями от этой выставки он окончательно разочаровывается не только в творчестве, но и в личности художника Башилова, и тому «достаётся на орехи» в следующем письме Толстого жене (83, № 57, с. 121 - 123):

     «Пишу в понедельник утром — в 7 часов. Вчера вечером потушив свечу, в постели вспомнил, что не  писал  тебе, и ночью, как будто сбираясь на порошу, просыпался  беспрестанно из страха пропустить время, —  8 часов.

     Вот вчерашний  день. Утренний кофе, как всегда.  Потом я отправился к Перфильевым, в Зоологический сад, к Зайковским, в типографию зa ответом,  на  выставку картин  и  на  Петровку  к  Ржевскому <Владелец  молочной  фермы  под  Москвой – Р. А.>  о  телятах.  Лиза с вечера ещё хотела увязаться со  мной на выставку,  но,  благодаря тому, что она дрыхнет до 12-ти, я ушёл без нея, и вместо ея взял Петю.  Право, что  за  человек эта Лиза! […]   
 
     Ну, так я пошёл с Петей. В Зоологическом саду ничего  из скотины  не  нашёл нового.  Одну  тёлочку Холмогорскую, может быть,  куплю  весною,  когда  будет
аукцион. — У  Перфильевых  застали  дома  всех, кроме  старика. […]

      На выставке есть картина Пукирёва, <Василий  Владимирович  Пукирёв  (1832—1890). Автор признанных шедевров, картин «Неравный  брак»  и «Мастерская  художника», приобретённых Третьяковской галереей. – Р. А.> — того, чей Неровный брак, Мастерская  художника: поп, чиновник  и  купец рассматривают картину — превосходно. Остальное всё не  очень  замечательно.  Есть  картинка  Башилова. Чего  то  недостаёт Башилову как в  жизни, так и в искустве, —  какого  то  жизненного  нерва. —  То,  да не  то. […]
 
     И в самом деле, мне то только весело, что я делаю, и  знаю, что ежели бы ты была, ты бы со мной делала и  одобряла. Я не вспоминаю о тебе, a сознание тебя при мне  всегда. Это не фраза, а это именно так.

     В типографии было заперто, и не получил ответа. У Ржевских поговорил, как бы получить штук 5 телят от него, но не знаю, как ещё устроится с поением. […]

     Вечером поехал к Горчаковым и застал всех […]. Посидел, ни скучно, ни весело, часа два и вернулся.  Заужинался и лёг, забыв писать тебе. Прощай,  душенька,  я чувствую,  что  скоро приеду. Теперь не могу ничего  решительно  сказать,  оттого что  вопросы  о  печатании  и  деньгах ничего не решены.

     Скажи детям, что папаша велел пикестить [т.е. «перекрестить»] и поцеловать, и прочти им что-нибудь из  письма или выдумай, но чтоб они знали, что такое значит писать».

     И такое же – encourageant – письмо Л.Н. Толстого следующего дня, 14 ноября, ставшее ответом на письмо жены от 11-го:

     «Нынче хоть и поздно, рад, что ничто не мешает  писать тебе, мой душенька. Утро точь в точь тоже, как и  прежние дни. Но плохо, что немного 70 лет все эти дни <т.е. самочувствие, как у старика. – Р. А.>. Пошёл в Румянцевский музей, и по случаю Дагмариного <Марии Фёдоровны, жены Александра III. – Р. А.> рождения  заперто: оттуда,  чтоб  избавить  Таню  от выезда,  поехал в английский магазин купить ей платье и тебе халат. Халат всем понравился, а платье не одобрили, но оттого, что  Таня велела купить в 10 рублей.

     Оттуда в типографию <Каткова>.  Там на мои условия  согласны, но завтра  придёт ещё ко мне господин  окончательно  переговорить. Дома ждал до обеда  Варвинского, который не приехал. Он болен и завтра Таня  с папа едут к нему. Пришёл глупый <Сергей> Сухотин. После обеда поехали в театр, в Фауста; тётя Надя <Стендер>,  Лиза,  мама,  Таня  и  я.  Потом приехал  Андрей Евстафьевич <Берс>. В театре парад по случаю рожденья Дагмары. Фауст глуп, и хоть ты и не веришь, не  люблю театр, и всегда хочется критиковать. Знакомых никого, исключая Сиверцова, <Пётр Алексеевич Северцев  (ум.  в  1884  г.), знакомый Берсов. – Р. А.> который  приходил в ложу. Необыкновенно возмужал и похорошел.  Да, забыл. Утром был Василий Исленьев. <Василий  Владимирович  Исленьев  (1826(?) – 1872(?)),  двоюродный  брат С.  А.  Толстой,  штабс-капитан. – Р. А.> Он и всегда был  противен, а теперь ещё гаже: он поступил в судебные пристава, —  это вроде частного пристава. Я сделал  открытие о том впечатлении, которое он производит на  меня, и Таня  подтвердила. Неловко и СТЫДНО смотреть на него, точно как будто он  нечаянно без панталон, и сам  не  замечает этого. Потом были Зайковские: Дмитрий  Дмитриевич < Дмитрий  Дмитриевич  Зайковский  (1838—1867), доктор медицины, доцент Московского  университета. Погиб от газов при научном опыте. – Р. А.>  и Эмилия. Я отрекаюсь от моего первого впечатления о  Дмитрии Зайковском. Ты права, он премилый, умный и  comme il faut молодой человек. И должен быть хороший.  С ним я особенно был любезен, и опять в твоё воспоминание.  После обеда ещё получил твоё первое письмо. <От 11 ноября. – Р. А.> И мы оба с мама принялись так хвалить  тебя, что самим стало совестно. Как грустно о  Машиньке. <О её пребывании в Пирогове, по письму С.А. Толстой от 11 ноября. – Р. А.> А Таню маленькую  я так и вижу, и сияю при мысли о ней. —  Прочти им: СЕРЁЖА МИЛЫЙ, И  ТАНЯ МИЛАЯ, И ИЛЮША МИЛЫЙ,  Я  ИХ ЛЮБЛЮ. СЕРЁЖА ТЕПЕРЬ БОЛЬШОЙ, ОН БУДЕТ ПИСАТЬ  ПАПАШЕ. И вели ему написать  и Тане, т. е. нарисовать что-нибудь мне.

     Из театра, не  дослушав акта, поехал к Сушковым. […] Вернулся домой вместе с нашими и вместе ужинали очень  весело. Таня весела, но из театра как вышла, так у ней  показалась кровь. Ах, эта бедная, милая Таня. Не могу тебе сказать, как она мне жалка и мила. Твоё письмо тронуло её так, что она не  могла скрыть слёз, и я тоже. Очень  грустно,  что  не  нам  пришлось  ей  дать  эти деньги,  а  вся  эта  крестная  путаница. Тютчева, <Екатерина  Фёдоровна Тютчева, дочка поэта. – Р. А.>  как мне показалось, очень искренно восхищалась прошлогодней частью «1805 года» и говорила, что 2-я часть понравилась  ей лучше 1-й, а  3  лучше 2-й.  Я  дорожу этим мнением  так же,  как мнением Сухотина; оно также выражение  толпы, хоть немного и повыше Сухотина. Приставали,  чтобы я  у них прочёл что-нибудь, но я сказал, что,  во-первых,  скоро еду и мало времени, и что мне нужно,  чтобы за одно  слушали те, кого я желаю. Оне обещают  пригласить  того, кого я хочу, но я не обещал решительно.  Вяземского в Москве нет. <Скорее всего, имеется в виду друг Пушкина кн. Пётр Андреевич Вяземский (1792—1878), участник  войны  1812  г. – Р. А.>

     Завтра жду  уже твоего письма, ответа на моё, но теперь уж недолго писать. Я скоро приеду. Делать больше нечего. И уж очень грустно без тебя. Ежели не собираюсь ещё, то по тому чувству,  что  всё думается,  не забыл ли  чего-нибудь ещё в Москве, о чём после пожалеешь.  Прощай,  мой  милый голубчик, целую тебя в глаза, в шею  и руки. Тётиньке целуй руку. Наташе <Охотницкой> скажи,  что  Джой в  комнатах.  И что значит уход — не  пакостит. Долли [?] возьми в комнаты» (83, № 58, с. 126 - 127).

     Толстой так подробно описывает немудрёные события своего пребывания в Москве, что, кроме малых пояснений к письмам, избавляет нас от необходимости комментирования. Письма Сони всё запаздывают… но Лев не унывает и, по уговору, пишет ей и на следующий день, 15 ноября, небольшое письмо:

     «Кажется бы, не от чего, но очень устал, милая  моя душенька, и напишу  коротко.

     После кофею пошёл в Румянцевской музей и сидел  там до 3-х, читал масонские рукописи, — очень интересные. И
не могу тебе описать, почему чтение нагнало на меня тоску,  от которой не мог избавиться весь день. Грустно то,  что все эти массоны были дураки.

     Оттуда пошёл на гимнастику. <Гимнастическое  заведение  Пуаре. – Р. А.>  Чувствовал  себя  сильнее прежнего. И обедать. Обедал Анке и Сухотин, пожиравший
всё в огромном размере и болтавший без умолку. Да ещё Варинька Перфильева, которой я и не видал от Сухотина.  Вечером приехали Зайковские и Башилов и из типографии. Суетня, крики Зайковских, торопливость,  неловкость  — знаешь  это  чувство.  Я  очень рад был, что  меня звала княжна Элена, < Елена Сергеевна Горчакова. – Р. А.>  —  я уехал к ней, и вот сейчас от неё, где пробыл с ней en t;te-;-t;te часа 1; и не скучно. Изредка она очень  приятна, но всё-таки спать захотелось.

     […] Ждал во  время  болтовни Сухотина и писка Зайковских всё письма от тебя, но проклятая почта верно завтра принесёт  два. С типографией всё не кончил. И  теперь является опять возможность сделать картинки.  Завтра наверно всё решу, а утро постараюсь кончить  выписки и чтение, которые мне нужны в музее. Прощай,  милая голубушка. До завтра» (83, № 59, с. 129 - 130).

     Наконец, вышеупомянутое письмо 16 ноября – ответ на Сонино от 12-го:

     «С утра пошёл в Румянцевский музей. Чрезвычайно интересно то, что я нашёл там. И 2-й день не вижу, как проходят там 3, 4 часа. Это одно чего мне, кроме Берсов,  будет жалко в Москве. Потом зашёл к Башилову и с ним домой. Обедали, болтали. Я ждал из типографии ответа и наконец получил. Всё уладилось.  Катков просит напечатать 4 листа с тем, чтобы деньги эти пошли в счёт  печатания. Я этому даже рад.

     Вместо того, чтобы идти к Мещёрским, куда на меня должны были собраться Сушковы и неизбежный  Сухотин,  просидел дома. Во-первых, скучно и всё известно; во 2-х,  пристали бы назначить день читать, и я бы не сумел  отказать, а надо и хочется скорее, скорее к тебе под  крылышко.

     Нынче  было  одно  письмо  от  тебя, и  письмо милое, но огорчительное тем, что оно заставило меня  резонно  упрекнуть  себя.  Во-первых,  я  виноват,  что не  написал англичанке  или  Львову во  2-ых, денег тебе мало  оставил.  Обойдётся, наверно обойдётся. Я счастлив, что она тебе понравилась. И чувствуется мне, что ты, писавши  письмо,  была  усталая  и не в духе. Но и не в духе ты мне милее  всего на свете, и я злюсь на почту, которая наверно  задержала  одно,  а  то  и два  твоих письма.  Я  бы  сказал тебе кое-что о деньгах, англичанке и т. д., но уже думаю, что письмо это придёт несколько часов прежде меня. Мечтал я выехать завтра, но едва ли успею. 1-е, надо  переговорить с Башиловым; 2-е поправить начало печатного и рукописи, чтобы оставить в типографии.  Железная дорога уже ходит, и я поеду по ней в пятницу,  в 5 часов, и к утру в субботу обойму и буду целовать  тебя,  мою милую  голубушку. И с англичанкой, и с детьми, и с деньгами всё будет хорошо. Прощай, душа, целуй детей и  тётиньку. Таня, бедная, всё плоха» (83, № 60, с. 130 - 131).

     Софья написала мужу в дни его московской командировки, кроме вышеприведённых, ещё три письма – 13, 14 и 15 ноября. К сожалению, в нашем распоряжении имеется только текст письма от 14 ноября, которым мы и завершаем нашу выборку из переписки супругов 1866 года:

     «Сейчас только катались, милый Лёва; детей укладывают спать, а я хочу себе продлить удовольствие на весь день, писать тебе и утром и вечером.

     Кататься было тепло, дети совсем здоровы, и воздух меня оживил. Ханна была до того счастлива, что прыгала в санях говорила всё: «so nice», [так мило] т. е. верно это значило, что хорошо. И тут же в санях объяснила мне, что очень любит меня и детей и что country [местность] хороша и что она «very happy». [«очень счастлива»] Я её понимаю довольно хорошо, но с большим напряжением и трудом. Она сидит, шьёт панталончики детям, а детей укладывает старая няня. Когда они перейдут к ней, будет гораздо лучше, и то теперь у ней вполовину меньше дела. За то мне польза; я скоро выучусь, я уверена; а это очень было бы приятно. Обедает она покуда тоже с нами и чай пьёт. Я до тебя ещё ничего не переменю, ещё успеем. А она и желает и, кажется, понимает свои будущие обязанности. Но она не нянька, она держит себя совсем как равная, но не тяготится никакой работой и очень добродушная, кажется. Совсем на сестру не похожа. А сестра мне неприятна. Лёвочка, я тебе не о чём больше не могу писать, потому что вся моя жизнь теперь с англичанкой и все старания устремлены на то, чтобы приучить к ней детей, как можно скорее. Они целый день на верху. Мы обе всё смотрим в диксионер и показываем по книге слова, которые не понимаем.

     У нас нынче весь дом моют, большая возня, а о хозяйстве знаю то, что пшеницу везти наняли, только ты не думай, что это я распорядилась, — я ни во что не вхожу; и ещё слышала, что Пироговский мужик прислал сказать, что нанял тридцать пять работников и они придут все на днях.

     Я нынче ужасно жду письма, верно, сегодня будет, такая скука, что известие так долго нельзя иметь. Постоянно всё думаю: вот, если б была железная дорога! Что-то ты в Москве, как живёшь? Как решил с нашей святыней — твоим романом? Я теперь стала чувствовать, что это твоё, стало быть, и моё детище, и, отпуская эту пачку листиков твоего романа в Москву, точно отпустила ребёнка и боюсь, чтоб ему не причинили какой-нибудь вред. Я очень полюбила твоё сочинение. Вряд ли полюблю ещё другое какое-нибудь так, как этот роман.

     Если бы ты знал, как няня старая горюет; мне её жаль, и так трогательно, что детей от неё взяли. А уж из детской, когда возьмут на ночь, то, говорит, вовсе с тоски пропадёшь. Она говорит: «точно я что потеряла, такая скука». Я так ей благодарна, и, право, до слез тронута, что она их так любит. Если б я даже рожать перестала, не рассталась бы с ней. Уж нашла бы ей в доме дела.

Вечером.

      Сейчас приехали из Тулы, и письма всё нет, я просто боюсь себя, до чего я встревожена и как мне грустно и страшно. Завтра последний день; если письма не будет, я пошлю телеграмму, а то просто с ума сойти можно. Одно только могу тебе сказать, что я больше никогда, никогда не останусь одна на целую неделю. За что мне такое мученье, разве за то, что я тебя уж слишком люблю. Не могу тебе перечесть все ужасы, которые, я воображаю себе, случились с тобой, когда я начну только думать. А тут разные заботы и возня с милыми всё-таки детьми и англичанкой, а сердце так и сжимается целый день и, того и гляди, разразишься какой-нибудь отчаянной глупостью. Думаю я и о том, что в Кремле что-нибудь случилось очень дурное и с Таней, и со всеми вами, кого я так люблю. Лёвочка, прощай, мне писать тебе и хочется, но я только еще больше расстроиваюсь. Господи! Что с вами сделалось?» (ПСТ. С. 69 - 71).

     18 ноября 1866 г. Толстой выезжает из Москвы домой – впервые по железной дороге (Москва – Серпухов), открывшейся буквально днём ранее. В первый же день по приезде домой Толстой уведомляет Башилова, что решил отложить печатание романа – по крайней мере, до будущего года, потому что если печатать в 1866-м, то «всё придётся делать второпях, и потому всё будет сделано плохо» (61, № 192).

    Это означало, что Толстой решил впрячься и напрячься в «доводку» романа серьёзнейшим и напряжённейшим образом – ведь он чувствовал и понимал, что МОЖЕТ. Но это означало и новые обиды для Софьи – нарастающее ощущение «брошенности», неприкаянности, претензии, подозрительность, ссоры… Увы! но следующий, 1867-й, год оформил новые «надрезы» в отношениях супругов…

     Впрочем – обо всём по порядку!


                КОНЕЦ ШЕСТОГО ЭПИЗОДА

                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                Эпизод Седьмой.
                ПАПА МОЖЕТ!
                (Сезон второй. 1867 год)
 
                Фрагмент 7.1.
                ИНОГДА СТАРЫЙ ДРУГ
                ДОРОЖЕ МОЛОДОЙ ЖЕНЫ
                И НЕДОПИСАННОЙ КНИЖКИ

     Год 1867-й начался для семейства Толстых под знаком страдания и смерти, и в течение его смерть ещё несколько раз подступалась к яснополянскому дому…

      Уступив просьбам и жены, и новопоселившейся в доме гувернантки, англичанки Ханны, Толстой решил сделать детям рождественский праздник с подарками – игрушками, сластями и ёлкой. Софочка на радостях закупилась в Туле игрушками не только для украшения ёлки и для своих детей, но и для крестьянских. Им она купила дешёвых, не одетых кукол, тут же насмешливо поименованных в семье «СКЕЛЕТЦАМИ». Кукол нарядили, и в праздник роздали явившимся в дом местным детям… Раздавая подарки Софья с ужасом видела, что на ручках деревенских детей «сходила клочьями кожа, прямо снималась как перчатки». Только тогда она узнала, что в деревне эпидемия скарлатины и что собранные в её доме дети уже больны ею.

     Расплата за неодобрявшееся мужем барское веселье не заставила себя ждать:

     «Через несколько дней сидим мы за обедом, моя Танюша на высоком стульчике возле меня. Вдруг она склонила головку, её начало тошнить, я подхватила её на руки и снесла в свою спальню. Вскоре она заснула у меня на постели, и уже к ночи у неё был сильный жар. Все трое <детей> заболели скарлатиной» (МЖ - 1. С. 160).

     Обычный эпизод расплаты людей лжехристианской цивилизации за жизнь в неравенстве, в разделении с братьями – с трудящимся народом!

     Да, это был год огромного творческого дерзновения писателя – но также чреватый неприятностями личной жизни: опять же, как будто в отплату за дарение миру безусловного литературного сокровища! В январе Толстой ещё был уверен, что к осени роман будет окончен. Он «поспешал медленно», и о том же просил в письмах художника Башилова. (Последний, впрочем, исполнил его совет ровно наполовину: он тупо медлил…). То волнение, которое он считал необходимым условием успешности работы писателя, достигло теперь у Толстого высшей степени напряжения.

     И это волнение произвело психическое заражение и в голове жены писателя, вызывая в ней, однако, всё больше контрпродуктивные мысли и эмоции. Свидетельством тому – запись от 12 января в её дневнике:

     «У меня страшное состояние растерянности, грустной поспешности, как будто скоро должно что-то кончиться. Кончится скоро многое, и так страшно. Дети все были больны, с англичанкой всё невесело и неловко. Всё ещё я смотрю на неё неприязненно. Говорят, что когда скоро умрёшь, то бываешь очень озабочен перед смертью. Я так озабочена и так всё что-то спешу, и столько дела. Лёвочка всю зиму раздражённо <т.е. с творческими возбуждением и подъёмом. – Р. А.>, со слезами и волнением пишет. По-моему, его роман должен быть превосходен. […] Нам, в семью, он приносит больше только les fatigues du travail <франц. усталость от работы>, со мной у него нетерпеливое раздражение, и я себя стала чувствовать последнее время очень одинокой» (ДСАТ – 1. С. 80 - 81).

     Мы знаем, что роман не был кончен Толстым ни в установленный в январе 1867 г. срок, ни даже годом позже: окончательная версия потребовала от Толстого ещё почти ТРЁХ лет напряжённейшего труда!

     От чрезмерно напряжённой работы у Толстого явились сильные головные боли. Но результат был достигнут: писатель не только продвинулся в своём сочинении, но, вероятно, и определился этою же зимой с окончательным вариантом его названия. Это можно предположить из письма к нему Берса-отца от 9 марта, в котором Андрей Евстафьевич констатирует, что здоровье Толстого «было бы в совершенно цветущем состоянии», если бы он «забыл о ВОЙНЕ И МИРЕ и занимался охотой, маслобойками, овцами, поросятами и другими подобными поэтическими предметами» (Цит. по: Гусев Н.Н. Летопись… 1828 – 1890. С. 334. Выделение наше. – Р. А.).

     Но кризис со здоровьем назревал... В письме к брату Толстой жалуется: «…приливы к голове и боль в них такая сильная, что я боюсь удара» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 668).

      Мрачным знаком Свыше о том, что Лев может «загнать», убить себя и сделать несчастными семью, если не прервётся, не переключит внимания на другое, стал пожар, поздним вечером 14 марта уничтоживший навсегда великолепные оранжереи, заведённые ещё его дедушкой, князем Н. С. Волконским. Вот как описывает это ужасное, исполненное удушающей безысходности событие Софья Андреевна в своих мемуарах:

     «…Я легла уже спать и заснула; вдруг Лёвочка меня будит, чего он никогда не делал, придавая сну и своему, и всякому огромное значение. “Что такое?” -- спрашиваю я. “Не пугайся, ничего особенного, горят оранжереи, а жаль”.

     Мы оба поспешно оделись и пошли в сад. Оказалось, что семья садовника спала и ничего не слыхала. Лев Николаевич их разбудил и немедленно вытащил детей, и начали таскать имущество садовника. Меня же Лев Николаевич послал на деревню звать народ. Я шла тихо, уже тяжёлая от беременности, вязла в грязи и стучала в каждую избу, и мужики поспешно бежали на пожар. Но ничего нельзя было сделать. Сухие рамы трещали, стёкла лопались, деревья шипели как-то странно, и жаль было смотреть, как огонь палил розовые цветы персиковых деревьев. Лев Николаевич находил даже, что пахнет персиковым вареньем. […]

     Так все четыре оранжереи и сгорели дотла и никогда не возобновлялись» (МЖ – 1. С. 161 - 162).

     «Пронесло» тогда от трагических потерь семьи и садовника, и самого писателя… Тем острее было его сочувствие интимному другу юных лет, Диме Дьякову, у которого 17 марта умирает жена Даша. О смерти известил Толстого всё тот же Андрей Евстафьевич… Вот повод оторваться от писаний и от негативных впечатлений домашней жизни! Толстой выезжает 18-го в Москву, дабы разделить скорбь родственного семейства и участвовать в похоронах.

    От этой поездки сохранилась небольшая (по два письма) переписка супругов, к изложению которой мы теперь и переходим. Как случалось и прежде, она имела характер ВСТРЕЧНОГО обмена письмами: не дождавшись уже шедших к ней писем Толстого, Софья написала 21 марта целых два, утром и вечером. Текст вечернего письма, как более интересного, мы приводим в соответствующем месте. Хронологически, однако, ему предшествовали два письма Л.Н. Толстого.

     В первом из писем, 19 марта, Толстой рассказывает следующее:

     «Ну вот, моя голубушка, пишу с чувством настолько радостным, сколько это возможно в день похорон. Я очень жалел, что сделал с тобой уговор телеграфировать только в случае дурного. Мне хотелось телеграфировать тебе, что всё гораздо лучше, чем я ожидал. […] Расскажу всё с начала. Приехали мы — я по крайней мере — очень усталый (дорога ужасная) в 12 часов. Дома были одна мама и Лиза, остальные на похоронах. Мама рассказала мне, что Долли умерла скоропостижно, нервным ударом, как предполагают. На счастье Тани, её не было у Дьяковых в этот день, она была у Перфильевых и очень весела весь этот вечер. Дьякова же ходила, одетая, сидела за столом, выпила бульону, вдруг схватилась за голову, покраснела, встала, Дмитрий под руки провёл её в свой кабинет и там она у него на руках стала умирать, хрипеть и через 20 минут умерла. […] Переодевшись, я поехал в дом  Лизаветы Алексевны Дьяковой <1806 – 1886. Мачеха Димы Дьякова. Была  знакома  с  Пушкиным. – Р. А.>, куда они должны были приехать и переехать после похорон, и, можешь себе представить странную случайность — я подъезжаю к дому в одно и то же время, как идёт из церкви похоронный поезд мимо дома, и Дмитрий  выезжает из ворот дома, присоединяясь к поезду и кричит  мне: Машу и Таню оставил тут дома. <Марья  Дмитриевна  Дьякова,  дочь  Д.  А.  Дьякова, и Т. А. Берс, сестра Софьи. – Р. А.> Я заехал к ним, расцеловался и поплакал с этими  милыми и жалкими девочками и поехал догонять  похороны на Пятницкое кладбище, где и снёс её до  могилы. Дмитрий в оживлении и волнении  озабоченности. Потом вернулись в дом Дьяковой. Сухотины и попы  ели, а мы — Маша, Таня, Софеш <Софья Робертовна  Войткевич, гувернантка Дьяковых, пышнотелая красавица, впоследствии жена Д. А. Дьякова. – Р. А.>, Дмитрий посидели в маленькой отдельной комнатке. Жалко очень было смотреть на отца с дочерью, как они целовались и плакали. Андрей Евстафьевич говорит, что они как тетеревяты, у которых убьют матку, сойдутся вместе и пищат. Оттуда  я увёз Таню  домой и хотел ехать вечером к Дмитрию,  но  заснул, а он сам к нам приехал с Софеш и Машей. Маша очень трогательна и особенно тем мне очень дорога, что тебя  ужасно любит и желает видеть. Очень, очень любит. […] Софеш тоже очень жалка и мила, её все и Дмитрий очень любят и ценят, и она останется у них. Долли, говорят, ужасно испортилась с другого дня […].
    
     Тургенев здесь, ужасно лебезит перед Берсами и завтра
назвался к ним обедать. Я еду к Дьякову. […] Здоровье моё хорошо, и я теперь вечером, после окончания всего  испытываю приятное чувство, что всё прошло лучше,  чем я ожидал.  Главное, Тани <здоровье> гораздо  лучше, чем я ждал. Потом приятно, что Дьяков и Маша  рады мне и на  меня и особенно на тебя  смотрят, как на лучших своих друзей. Я очень рад, что тебя так любят, не я один — тебя  знаю. Прощай, моя  душечька, целую тебя, детей и  тётиньку. […] Прощай,  милый,  голубушка.

     12 часов ночи» (83, 133 - 135).

      Второе письмо – с неуказанной датой – датировано приблизительно 20 марта, и, во всяком случае, повествует о событиях именно этого дня:

     «Голубчик Соня. Пишу несколько слов, оттого что устал
и голова болит. Провёл день у Башилова, потом у Дьяковых с Таней обедали и до 10 часов. Никого там не  было кроме меня, и потому было тихо, приятно, а потом  приехали домой, где застали Фукс чету и Башилова. <«Чета Фукс» — Эдуард Яковлевич (1834 — 1909) и Елена Михайловна (1845 — ?). Фукс по молодости либеральничал, участвовал в судебной реформе. В зрелые годы – прокурор Московского окружного суда, позднее – сенатор, член Гос. совета. В романе Л. Н. Толстого «Воскресение» он превратился в “сенатора Вольфа” (см.  ч.  II,  гл.  XVI). — Р. А.> Таня покашливает. Она сбирается к нам на  страстной. Саша Кузминский за ней приедет. Прощай.

     Душенька, целую тётиньку, тебя и детей» (Там же. С. 137).

      И вот, наконец, встречное письмо Сонечки, написанное вечером 21-го:

      «Боюсь не успеть написать тебе завтра, милый Лёвочка, и потому начинаю своё письмо с вечера, в 11 часов, когда дети спят, и когда особенно грустно и одиноко. А завтра тётенька посылает Ивана <дворового мужика. – Р. А.>, и я уже не могу послать его поздно. Утром, во всяком случае, напишу, всё ли у нас благополучно. А теперь мы все здоровы, дети, кажется, теперь совсем поправились, боль, которая у меня была утром, тоже прошла, и ничего у нас особенного не случилось. Нынче необыкновенной деятельностью старалась в себе заглушить все мрачные мысли, но чем более старалась, тем упорнее приходили в голову самые грустные мысли. Только когда сижу и переписываю, то невольно перехожу в мир твоих Денисовых и Nicolas <персонажи «Войны и мира». – Р. А.>, и это мне особенно приятно. Но переписываю я мало, всё некогда почему-то. А что мне делать?

     Завтра никак не могу ещё иметь письма от тебя, и жду этого письма просто с болезненным нетерпением. Ведь, подумай, я ничего не знаю, кроме лаконического содержания телеграммы, а воображение моё уже замучило меня. Знаешь, целый день хожу как сумасшедшая, ничего не могу есть, ни спать, и только придумываю, что Таня, что Дьяковы, и всё воображаю себе Долли, и грустно, и страшно, да ещё, главное: и тебя-то нет, и о тебе всё думаю, что может с тобой случиться. Приезжай скорей. Серёжа нынче говорит: «когда папа; приедет, так скучно, завтра?» А я говорю: — нет, воскресенье. А он взял свою игрушку гусли и говорит, что когда папа; приедет, мы будем играть: вы, я и папа;. А Танюшу спросила, что папаше написать, а она говорит: «вот, вот, картинка... и вот были больны, а теперь здоровы». Больше она ничего не могла выдумать. Сейчас она раз кашлянула, и меня всё пугает. Так боюсь опять не заболела бы.

     Нынче получила письмо от <сестры> Лизы из Покровского <не сохранилось, текст не известен. – Р. А.>, пишет, что Машинькино здоровье хуже и людей нет, и есть нечего и убедительно просят купить в Туле саго или арарут, доктор велел есть. Я думаю, в Туле нет, потому прошу тебя привези для Машеньки из Москвы и саго и арарут, хоть по фунту. Это для грудной болезни. Говорят, что Егор Михайлову отказали, мужик говорил, но это ещё не верно. О выигрыше десяти тысяч и Лиза ничего не пишет. Ну, на нынче будет писать, завтра утром ещё припишу, а теперь скоро пойду спать с моим Илюшей, который мне много облегчает своим присутствием в моей комнате твоё отсутствие. Мысленно целую тебя» (ПСТ. С. 72 - 73).

     Накануне возвращения в Ясную, около 23 марта, Толстой составляет проект Условия с типографией Каткова – впоследствии отменённый. Именно в нём впервые рукой Толстого перечёркнуто отработавшее своё «рабочее» название нового романа, «1805 год», и вписано окончательное – «Война и мир».

     24-го Толстой возвращается в Ясную Поляну, и, как сообщает тогда же в письме П. И. Бартеневу, «ничего не может делать, кроме окончания своего романа» (61, № 206).


                Фрагмент 7.2.
                ПЕЧАТАТЬ КНИГУ, ЛЕЧИТЬ ГОЛОВУ!..

     К лету 1867 года относятся два значимых события в жизни всего семейства: 7 июня Сергей, брат Льва Николаевича, наконец-то вступает в официальный брак с цыганкой Машей Шишкиной, с которой фактически жил ещё с 1849 года. И, в сопряжении неизбежности с первой – вторая свадьба, 24 июля: Таня Берс выходит замуж за Александра Михайловича Кузминского, бывшего в то время судебным следователем в Туле. «Все мы чувствовали, что брак этот неизбежен, -- вспоминала Софья Андреевна, -- и что беспокойный, влюбчивый темперамент моей сестры может вовлечь её в новые увлечения, так уж лучше ей выходить замуж» (МЖ – 1. С. 162).

     Голова Льва от перенапряжения продолжает болеть. И хотя он и бравирует в письме брату, что «не боится теперь этой боли», всё же решает не пренебрегать лечением – и уже 16 июня снова выезжает в Москву. Тем более, что – «скоро дело делается, да не скоро сказка сказывается!» – Толстой уже выбился из своего «графика» доработки романа. Изменившиеся условия требовали новых переговоров с типографиями о печатании «Войны и мира» отдельным изданием.

     На этот раз деловой поездке сопутствовал успех: Толстой отказался от услуг и Каткова и Башилова (этот слоупок успел подготовить в печать только 21 рисунок из 70, от него ожидавшихся…) и заключил договор с Вольной типографией великолепного Фёдора Риса – человека, на своём поприще не менее гениального, нежели сам Лев Николаевич, и такого же «затяжного» трудоголика. Корректором и даже – с условиями – редактором рукописей Толстого стал другой его многоталантливый современник – Пётр Бартенев. Рис должен отпечатать 4800 экземпляров нового романа, Бартенев, в числе прочего – обеспечить продажу…
    
     Теперь – к переписке. Она представлена в июне 1867-го ШЕСТЬЮ корреспонденциями Л.Н. Толстого (83, №№ 63 – 68, с. 137 - 149) за период с 16 по 22 июня и ТРЕМЯ – С.А. Толстой: письмами за 17, 18 и 20 июня (ПСТ. С 74 - 79). Последнее является ВСТРЕЧНЫМ в отношении письма Л.Н. Толстого от 20-го же июня, в котором он отвечает на письмо Софьи от вечера 17-го.

     Первые два толстовских письма – малоинтересные краткие записки, сделанные с дороги, из Малого Малахова и Марьина. «Всё бы у меня хорошо на душе, если бы не то,  что я тебе сказал перед отъездом» -- сетует Толстой в первой из них (83, 137). Свидетельство очередной семейной ссоры?.. Во втором – просит лучше следить за пасекой и посылать для этого каждый день мальчика Николку (по кличке Киска), недавно спасённого им из огня сына садовника (Там же, с. 138).

    17-го Толстой приезжает в Москву, но не пишет в этот день Софье. Она же – пишет ему вот это большое письмо, ответ на его два кратких дорожных послания:

     «У меня на совести, что я не писал тебе вчера, милый друг, но, видно, к лучшему, потому что вчера я бы  написал тебе скверное, не в духе письмо. — Ехали мы  прекрасно, даже особенно счастливо (на заставе шосейной  у меня спрашивают 64 копейки. Я сунул руку в карман и  вынул горсть меди, ровно 64 коп.). Потом в вагоне <пересел в поезд Серпухов – Москва. – Р. А.> сделал  знакомство с овцеводом председателем кампании,  который мне прочёл практический курс овцеводства,  такой, какого нигде не найдёшь. Я и не устал, но стала  болеть печень, тошнить, и приехав в Москву, несмотря на  баню, совсем расклеился. В роде моих желчных  лихорадок, как на Святой, но гораздо слабее. Поместились  мы внизу. Я у барышень <в доме Берсов. – Р. А.>, Бибиков у  Пети. <Александр  Николаевич  Бибиков  (1822—1886) – помещик, сосед и приятель Толстого. Трахал Анну Степановну Пирогову, которая потом из-за ревности к нему кинулась под поезд (прообраз Анны Карениной). – Р. А.>. С утра послал я за Башиловым и Бартеневым.  Бартенев завтра приедет из Петербурга, а Башилов  пришёл (его жена ещё не родила) и говорил, что  Бартенев сам назывался взять на себя моё издание. Завтра его  увижу,  и  очень рад  буду,  ежели  обойдусь без Каткова и  сойдусь с ним. О  картинках на 1-е издание и думать  нечего, так сказал Башилов. Потом пошёл на <этнографическую> выставку, которая открыта нынче последний день, и нашёл весьма много уродливого и глупого и мало интересного. Потом поехал в парк <Петровский, где тогда жили Берсы. – Р. А.>, куда с вечера послал письмо Любови Александровны <Берс; была тогда в гостях в Ясной Поляне. – Р. А.> с своей припиской, и приехал в 4. Папа твой хорош и весел, и добр, и мил ко  мне, как всегда.

     Лиза  тоже  очень  мила.  Рассказывали они мне про  Гидройца и его цинизм, — это ужасно, неимоверно и я тебе расскажу это с аханьями. <Ромуальд Гедройц (1842—1899) – нищий граф, выскочка из Польши, подженившийся на уродливой, горбатой, но ОЧЕНЬ богатой Варваре Бреверн. Получил в распоряжение её денежки и приобрёл чин камергера. Напомним, что Л.Н. Толстой взял в жёны Софью фактически «по любви», без существенного приданого. – Р. А.>.

     Потом поехал к Захарьину; <Григорий Антонович  Захарьин (1829—1895), врач. – Р. А.> его нет дома, но в  Москве, и я оставил ему  записку, прося назначить мне  время, когда он меня примет. Ежели он пришлёт ко мне  сказать когда, то это будет значить, что он намерен  обратить на меня внимание, и тогда поеду к нему; в  противном случае послезавтра куплю «Киссинген» <популярная тогда минералка. – Р. А.> и по совету Андрея Евстафьевича начну пить и пошлю в Ясную. Потом  поехал к Самарину <Юрий Фёдорович Самарин (1819 —1876), писатель и общественный деятель; славянофил. Толстой искал тогда с ним сближения, как с предполагаемым единомышленником. – Р. А.> и  тоже  не  застал дома, хотя <он> и в Москве, и оставил свой адрес. 

     Вчера, подъезжая к Москве, как я увидал эту пыль и толпу и почувствовал жар и шум, так страшно и гадко стало, что захотелось поскорее бежать к тебе под крыло. Я  всегда тебя ещё больше люблю, когда от тебя уезжаю. А 3-го дня, как только я выехал за Засеку и обдумал хорошенько положение наших женихов, < Т.  А.  Берс  и  А.  М.  Кузминский. – Р. А.> мне такие пришли мысли, что  чуть не попросил Бибикова вернуться, чтобы сказать им  кое-что, но вспомнил слова Любови Александровны, что всё воля Божья, и вспомнил, что она там, и успокоился.  Ах, поскорее бы, поскорее они бы были счастливы и  покойны так, как я, а не тревожны и неопределённы, какими я их оставил.

     Нынче к вечеру мне лучше, и завтра надеюсь быть здоров. Этот припадок тоже удача. Ежели бы его не было,  я бы не подумал о Захарьине и не пил бы вод, которые, вероятно, он предпишет и которые всегда полезны. Что  твои зубы? Неужели ты купаешься? Как ты мне мила; как ты мне лучше, чище, честнее, дороже, милее всех на  свете. Гляжу на твои детские портреты и радуюсь.

     Я, верно, скоро уеду и потому, что мне всё удачно  идёт (64 к.), и потому, что без тебя нет во мне никакой экспрессии.

     Целуй детей, тётиньку и всех и вся. Прощай,  голубчик.

     Воскресенье вечером» (83, 139 - 140).

     И – встречное, тоже вечера 17 июня, письмо Сони, очень интимное и искреннее:

     «Милый мой Лёвочка, пережила целые сутки без тебя, и с таким радостным сердцем сажусь писать тебе. Это настоящее и самое большее моё утешение писать тебе даже о самых ничтожных вещах. Вчера только что ты уехал, я легла, но проснулась часа через два и уже не засыпала почти всю ночь от сильнейшей зубной боли, которая утром прошла и даже не оставила ни малейших следов. Теперь уже одиннадцатый час вечера, и зубы не болят ни капли, я так рада, что избавилась. Дети тоже все здоровы и Берсы тоже. Утром я всё ходила из угла в угол и чувствовала себя такой одинокой и несчастной. Чай пила совсем одна, потом приехал Александр Григорьевич <Мичурин, сосед, сын крепостного музыканта, в будущем – учитель музыки детей Толстых. – Р. А.>, и очень был огорчён, что не застал тебя. Я его занимала, потом отпустила Ханну купаться с мама; и Таней (я не купалась), а сама пошла с детьми гулять в сад, что для меня всегда составляет наслаждение. Я им рассказывала сказку, смотрели, поспевает ли земляника, и очень были счастливы. Я им рассказала, что ты поехал в Москву. Таня вдруг оживилась и говорит: «да, поехал, да, поехал». А Серёжа спросил: «нынче приедет?» Перед обедом я была в детской, слышу Петичкин <брата, П.А. Берса. – Р. А.> голос весёлый (а он утром, было, поехал с Кузминским в Тулу), смотрю, Петя с Бибиковым Мишей стоят в столовой. Я Бибикову сказала, что я очень рада его видеть у себя, и они ушли. Это Петя, ехавши по шоссе с Кузминским, встретил весь поезд семейства Бибиковых, привёз с обратным ямщиком Мишу из Ясенков и теперь Миша будет гостить у нас, т. е. у Пети, до той субботы. Петя так счастлив, что весь день смеётся и ужасно оживлён.

     После обеда я ходила по хозяйству, смотрела, дан ли корм лошадям, и нашла, что хлеба не давали; я позвала старосту и велела дать хлеба, вообще видели, что я забочусь, а это главное, да? Потом была на скотной, и теперь, после твоей записки, буду и о пчельнике заботиться, даже постараюсь побывать раза два. Вечером приехала линейка, вещи все целы, мама возилась, раскладывала, я шила и с «gamins» [мальчишками] болтала немного. Александр Григорьевич уехал после обеда, и Кузминского нынче нет, приедет завтра, и мне тоже не весело и не естественно с ними обоими, и боюсь, и знаю наверное, что счастья не будет, потому что главного, — любви, нет, — или, если есть, то очень мало. А он не дурной малый, и я его люблю, несмотря на твоё к нему чувство, а дурно одно, что любви нет, и то, что Таня нынче горячо и взволнованно мне доказывала, что пламенной любви быть не может, оттого что давно друг друга они знают, и уже любили друг друга прежде. Что же их супружество? Зачем? Так это всё не ясно и не весело. То ли дело у нас с тобой, как всё и ясно и хорошо; а любви слишком много, уж очень трудно расставаться, и всё за тебя страшно. Неужели Таня сумеет удовольствоваться такой малой и молодой любовью Саши, я понять этого не могу. Вот я знаю, что ты меня любишь, а всё-таки часто думаю: «ещё, ещё», и сомневаюсь, и нужно доказательств, и отыскиваю в тебе озлобление ко мне, чтоб ты мне всё говорил, что любишь, любишь и любишь. — Лёвочка, я нынче очень глупа весь день, оттого что не спала ночь, и моё письмо глупое, и я не умею писать ясно, что думаю, но это так и быть. Воображаю, как ты деятельно принялся за свои дела; как то ты их кончишь? Ради Бога, будь спокойнее, веселее, не ссорься ни с кем, здоровье береги, обо мне побольше думай, и на счёт нас будь покоен, я всех сберегу, и сама глупости делать не буду. А если приедешь пораньше, то ты знаешь, какое это для меня будет счастье. Боюсь тебя об этом просить, но не могу, потому что это составляет мою самую задушевную мысль.

     Завтра еду в церковь причащать детей с мама;. Я вообще без тебя буду очень деятельна и подвижна, особенно буду отдавать себя больше детям. Нынче я такая была гадкая и, главное, на Таню досадовала, она на себя взяла какой-то неприязненный тон и вместе с тем повелительный, а мне было досадно. Но с ней я не ссорилась, а только в присутствии мама; ворчала. А у Тани, бедной, была нынче лихорадка, и мне опять стало за неё страшно, и опять её полюбила. Вот, право, она несчастливая; никогда она не будет вполне счастлива, я это знаю и предвижу. Лёвочка, милый, пиши мне акуратнее всякий день, а то я, право, с ума сойду, если не получу от тебя ни одного письма. Если ещё увидишь папа;, поцелуй его и Лизу <сестру> от меня Лёва, я тебя жду в субботу, au plus tard [самое позднее]. Это на словах, а в душе жду в среду, в четверг, в пятницу и т. д. Прощай, голубчик милый, целую тебя крепко, и нежно, и страстно.

     Если будешь ходить в Москве купаться, не делай безрассудств, не плавай, где глубоко. Прощай, иду спать. Где-то ты нынче вечером? Верно уж приехал.

                Соня» (ПСТ. С. 74 - 75). 

     На следующий день, в воскресенье, 18-го, Софья посылает мужу ещё одно письмо, полным текстом которого мы не располагаем. Судя по опубликованному отрывку, она разделяла первоначальный скепсис мужа в отношении брака своей сестры с А. М.  Кузминским:

     «Мы сейчас играли в бары, и было бы очень весело,  если бы опять не Таня с Кузминским. Дела их всё хуже и хуже. Таня, бедная, даже плакала нынче очень горько,  руки холодные, похоже на лихорадку, и вырвалось, таки,  у ней, что Саша с ней груб, ничего тонкого понять не может, обращается с ней очень дурно; а по моему он её не  любит,  и  вообще  любить  не  способен,  и  я  на  него  зла,  и  он  мне неприятен,  и  даже  желаю  от  всей  души,  чтобы  у  них  дело  разошлось, хотя  я  знаю,  что  это  просто убьёт Таню. Но если он и женится на ней, из  страха  остаться  подлецом, то тут счастия не будет, я в  этом твёрдо уверена, и так грустно, тяжело и жалко  Таню.  А дело всё в том же, в чём вечно оно будет и что я вчера  писала,  — в  любви.....  Бары  сначала  шли весело,  а потом Кузминский надулся, будто  бы устал. Таня уже была сама не своя, убежала домой, ну уж и все скоро разошлись.  Теперь Таня с Кузминским  дуются  друг  на  друга:  Таня  убитая,  а  Кузминский  недовольный.....  Таня уныло поигрывает  Шумана  мелодию,  которую играла  Долли [Дьякова],  и  со мной  даже  неестественно  разговаривает,  так  ей,  бедной, не  хорошо  и  не  весело.  И  невеста — опомниться  не  могу!  Одному  я  радуюсь,  что  Саша тоже  не весел,  и  может быть,  у  них  ещё уладится,  и  они помирятся,  хотя,  в  сущности,  и  не  ссорились» (83, 144).

     Следующим по времени стало письмо Л. Н. Толстого от 20 июня – ответ на полученные оба (17 и 18 июня) письма С. А. Толстой. Одновременно это письмо – опять же встречное, т.к. Софья Андреевна, не дождавшись новых писем, так же пишет вечером 20-го небольшое послание мужу.

     «Почта прелесть — суботнее твоё письмо получил в  понедельник, воскресное сейчас, во вторник, приехав из парка. Сижу один в комнате во всём верху; читал сейчас твоё письмо, и не могу тебе описать всю нежность, — до  слёз нежность, которую к тебе чувствую, и не только  теперь, но всякую минуту дня. Душенька моя, голубчик,  самая лучшая на свете. Ради Бога, не переставай писать  мне каждый день до субботы. Я не вижу возможности  приехать раньше Воскресенья, а письма получаются на другой день. 

     Что Таничкин кашель? Надень фланель и  покутай, — время  скверное — летние холода.

     То, что ты пишешь о Тане и Кузьминском, меня ещё не так пугает, это размолвка, которая не исключает любовь.  Больше всего я в них боюсь чувственности и не люблю, а я подмечал её. Ну, да не нам судить —  Бог, как говорит Любовь Александровна и будет Бог, ежели они женятся, a  нет, то все и мы будем сами перед собой виноваты.  Знаешь, меня мучает мысль, что мы Дьякову, такому отличному нашему и её другу, не сообщили всего. Мне кажется, это надо было сделать. Как ты и они думают?

     Благодарствуй за твои все распоряжения и с  пчёлами, и с коровами, — это прекрасно. Нынче я в Петровском Разумовском купил тёлку  по  3-му году за 50 рублей. Тотчас по получении этого письма вышли в Москву  мужика […] и  женщину […], чтобы  привести  её. […] 

     Теперь о похождениях моего дня. Вчера с вечера ещё была присылка от Захарьина, в которой он велел сказать,  что он к моим услугам от 2-х до 4-х и приедет ко мне, если я хочу, или чтобы я приехал. — Я решил последнее, но прежде, чем ехать к нему, я поехал в типографию Каткова  и нашёл там, что возможно даже с пересылкой коректур  напечатать к 1-му декабря, и что новое издание без картин будет стоить около 4 тысяч но смету ещё не сделал и отложил до завтра. Завтра же готов будет ответ у Бартенева, так что завтра я наверно решу и напишу  контракта с тем или другим, — с тем, где дешевле.  Бартенев обещается бесплатно держать коректуры, даже  если я буду печатать не у него. Из типографии поехал к  Самарину и проговорил с ним часа три, и ещё более  полюбил  его, и уверен в том же с его стороны. Оттуда к  Захарьину, и, как на беду или на счастье, по дороге к нему почувствовал начинающуюся головную боль. Захарьин до  смешного был внимателен и педантичен; рассматривая  меня,  заставлял и ходить с закрытыми глазами, и лежать,  и дышать как-то, и ощупал, и остукал со всех сторон. Он  сказал мне: у вас 1) расстройство сильное нервов, 2)  желчные камни в желчном пузыре, — обе эти болезни не  опасные и легко излечимые; но, кроме того, у вас может быть 3-е хотя я и не предполагаю, но не могу решить, не исследовав мочи, это — САХАРНОЕ МОЧЕИЗНУРЕНИЕ. Завтра мне пришлите мочу, и я скажу вам в четверг, что и как  вам лечиться. — Андрей Евстафьевич апробовал всё, что сказал Захарьин, и интересуется знать, что он предпишет.  Я лечиться лекарствами не буду, и сказал ему, что первое  условие моего лечения это жить в деревне, по  образу жизни,  который он предпишет, или водам последую. 

    От Захарьина поехал с сильнейшей мигренью в парк,  там, помучившись часа 3, заснул, и потом поехал с Лизой  кататься в Разумовское, там купил тёлку, и оттуда,  возвращаясь  назад, заехали в освещённый сад Сакса <М.  Сакс держал оркестр. Его «сад» находился в Петровском  парке. – Р. А.> и, обойдя этот сад со свойственной этим увеселительным местам скукой, вышли оттуда через 5 минут.

     Ты спрашиваешь, отчего я не вернусь раньше воскресенья? Завтра, ежели я кончу с Катковым, четверг  и пятницу я просижу в парке, поправляя первую часть,  которую я обещал оставить им. Кроме того, я желаю, и мн;  нужно, прочесть несколько глав исторических Погодину, Соболевскому, Самарину, Щебальскому. Завтра я поеду  собирать этих господ. Ещё нужно разменять или заложить  билеты на 1000 рублей. Впрочем, я нарочно пугаю тебя.  Мне самому жить хочется, а без тебя мне не то что грустно, страшно, хотя и это бывает, но главное — я мёртвый, не живой человек. И слишком уж тебя люблю в  твоём  отсутствии. Так, что глупо. Прощай, милая,  голубчик.

     Непереписанное  продолжение романа  осталось  дома  или нет?» (83, 142 - 144).

     И – встречное письмо Сони:

    «20 июня, вторник, 12 часов вечера.
     Мы совсем помешались на барах, милый Лёвочка, проиграли до двенадцати часов ночи, и устали страшно. Несмотря на то, непременно нынче хочу написать тебе, чтобы послать завтра утром. Вероятно, это письмо будет моё последнее, потому что ещё ты и не можешь получить. Я всё ещё не имею от тебя известий, зато завтра жду и телеграммы, и письма. Мы все здоровы, Илюша только немного хворает, но серьёзного ничего нет.   

     Сегодня мы купались, ездили в берсовской линейке, которая очень легка и хороша. После обеда приехала княгиня Львова с мужем и, несмотря на её глухоту, я, право, с ними провела очень приятный вечер. Немного погромче говорили, но она очень милая и приятная; особенно была нынче и любезна, и весела. Кажется, наша жизнь, обстановка и особенно молодёжь произвели на них приятное впечатление. Они провели вечер, пили чай, гуляли немножко, и уехали как-то нехотя и не спеша. А я теперь без тебя и им была рада больше, чем при тебе. Я не конфузилась, не боялась, что тебе за меня будет что-нибудь стыдно; и вышло всё очень хорошо. Как уехали Львовы, так мы и принялись играть в бары, да так завлеклись, что оторваться не могли. Теперь народ весь молодой ужинает, а я тебе всё болтаю. До купанья нынче с детьми гуляла, и с ними было так хорошо и весело. Потом с ними же ездили купаться и, вообрази, плотину прорвало и вода ушла, так что мне по колено. Её уж починили, но дело не надёжно. Я так это письмо тебе пишу нехотя, потому что одна мысль, что оно ещё может быть застанет тебя в Москве, и я не увижу тебя три или четыре дня, — меня приводит в озлобление, даже и в отчаяние. Но я креплюсь, оттого, что чувствую, как важно дело, для которого ты поехал, но всё-таки скучно. Как я боюсь, что ты Кузминскому покажешь охлаждение или поссоришься с ним. Теперь мне уж поздно предупреждать тебя, но вообще он мне стал как-то страшен и даже неприятен. Что твои дела, мой милый, после удовольствия узнать что-нибудь о тебе, почувствовать немного тебя, твоих мыслей в нескольких словах телеграммы, я особенно ещё жду с волнением, как ты решил с своим романом. Дай Бог, чтоб тебе всё удалось и уладилось бы, как ты больше всего желаешь. Прощай, милый, душенька, ради Бога приезжай скорее или выпиши меня к себе. Впрочем нет, ничего не надо, делай, как можно и как хочешь, меня не слушай. Цалую тебя, друг милый. Вероятно, это моё последнее письмо к тебе. Верно завтра в телеграмме назначишь мне день своего приезда.
Соня» (ПСТ. С. 78 - 79).

     Последующие два письма Толстого, 21 и 22 июня, уже достаточно малоинтересны, посвящены, главным образом, деловым и хозяйственным вопросам, а также прежним неблагожелательным сплетням о Кузминском и Тане Берс. В письме от 22 июня Толстой описал окончательную договоренность касательно печатания романа «Война и мир»: «…Приехал Рис, типографщик, и с ним подписал условие и дал ему 500 рублей задатка. Рис этот молодчина, практический и аккуратный немец. Бартенев, которому я даю 10% за публикации, продажу и склад книг, тоже аккуратнейший человек и знающий дело, так что, мне кажется, лучше нельзя было устроить издание, все будет стоить около 4500 р.; окончено будет в 1-ых числах ноября, корректуры буду держать я сам и потом Бартенев — в смысле исправности и даже правильности языка, который я ему смело разрешил поправлять. Экземпляров напечатается 4800 и продаваться будут по 8 руб. за экземпляр; из этого 30% отдадутся: 10 — Бартеневу и 20 — книгопродавцам. Против прежнего проэкта я даю лишних 5% Бартеневу за своё спокойствие. Теперь нужно мне оставить поправленную всю 1-ю часть и некоторую долю 2-й, а для того нужно часов 6 здорового и спокойного времени, которое я надеюсь найти до субботы» (83, 147 - 148).

     25 июня Толстой, более-менее удовлетворённый итогами поездки, возвращается в Ясную Поляну. Как все кабальные, обременённые договорными обязательствами – спешит закончить рукопись и корректуры. В июле и в сентябре – ещё две поездки в Москву, не сопровождавшиеся перепиской супругов.


                Фрагмент 7.3.
                ЦЕНА ШЕДЕВРА
                (конец 1867 г.)

     25 сентября, прихватив 12-летнего шурина Стёпу Берса, автор «Войны и мира» выезжает – за полезной инфой и вдохновением – на Бородинское поле. К этой поездке относятся три письма жене Л.Н. Толстого (83, №№ 70 - 72) и одно – от неё: малоинтересное, с известием о новой болезни детей, нигде полностью не публиковавшееся. Среди толстовских же писем, относящихся до этой поездки, остановимся только на последнем, «отчётном», писанном 27 сентября, уже после посещения Бородино. Приводим отрывки из него.

     «Сейчас приехал из Бородина. Я очень доволен, очень,  — своей поездкой и даже тем, как я перенёс её, несмотря на отсутствие сна и еды порядочной. Только бы дал Бог  здоровья и спокойствия, а я напишу такое бородинское  сражение, какого ещё не было. […] Видел тебя во сне, лёжа  в монастыре, и так ясно, что вспоминаю о сне, как о  действительности, и с страхом думаю о тебе. […]
    
     Получил твои два письма. […] …Стало хорошо на  сердце от твоих писем, от того, что есть тебя в них. И всё лучшее твоё ты кладёшь в письма и мысли обо мне. А в  жизни часто заглушает это и тошнота, и чувство спора. Я  это знаю. […]

     Письма твои, душенька, для меня огромное наслаждение…

     В  Бородине мне было приятно, и было сознание того,  что я делаю дело; но в городе мне невыносимо, а ты  говоришь, что я люблю шляться. Я бы только желал, чтобы  ты в 1/10 так любила деревню и ненавидела праздную  суету города, как я» (83, 152 - 153).

     Увы! но мечте Льва Николаевича о ТАКОМ единомыслии с женой – никогда не суждено было осуществиться… Кризис их отношений в течение лета 1867 года только усугубляется, чему свидетельством – записи в дневнике и мемуарах Софьи. Не без злой зависти наблюдала она полноценно творчески занятого, преисполненного вдохновения человека, который «жил весь в мире мысли, творчества и отвлечённых занятий и удовлетворялся вполне этим миром, приходя в семью для отдыха и развлечения» (МЖ – 1. С. 163). С её точки зрения, у него и совсем не было жизни, если не считать охоты и прогулок, но и на них он предпочитал оставаться наедине со своими мыслями (Там же. С. 163 - 164). И Софья была права, когда грозным предвестием грядущих их размолвок сочла такую вот запись в Дневнике мужа от 27 ноября 1866 г.: «Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладёт в своё сочинение. Оттого сочинение его прекрасно, а жизнь дурна» (48, 116). По сути, весь «послекритический» Толстой, Толстой 1880-1900-х годов – в попытках преодоления этого разрыва текста и жизни, соделания из собственной жизни своей ЛУЧШЕГО из реалистических шедевров. Ни Софья, ни большинство современников не поняли этого титанического замысла Льва и сетовали, что он-де мало пишет «художественного»…

     Запись Софьиного дневника от 29 августа – свидетельствует сама за себя:

     «Мы ссорились, ничего не прошло. «Виновата, что до сих пор не знала, что любит и может выносить муж». И всё время ссоры, одно желание – как бы скорее и лучше всё кончилось. И всё хуже, хуже. Я ужасно колеблюсь, ищу правды, это мука – у меня не было ни одного дурного побуждения. Ревность, страх, что всё кончено, пропало, вот что осталось теперь» (ДСАТ – 1. С. 81).

     Именно в эти дни в сознании Софьи окончательно формируется и остаётся уже до конца дней её совместной жизни с Толстым – установка на «не любовь, а требование любви», как сформулирует через 43 года Толстой, на эгоистическую неудовлетворённость жизнью и чрезмерную зависимость от отношений с мужем и детьми. Вот как эти установки вербализируются ею в записях дневника от 29 августа, 14 и 16 сентября:

     «12 сентября.
      Правда, что всё пропало. Такая осталась холодность и такая явная пустота, потеря чего-то, именно искренности и любви. Я это постоянно чувствую, боюсь оставаться одна, боюсь быть наедине с ним, иногда он начнёт со мной говорить, а я вздрагиваю, мне кажется, что сейчас он скажет мне, как я ему противна. […] Иногда на меня находит гордое озлобление, что и не надо, и не люби, если МЕНЯ не умел любить, а главное, озлобление за то, что за что же я-то так сильно, унизительно и больно люблю. […] Что нужно, чтоб привязать? На это средств нет. Мне внушали, что надо быть честной, надо любить, надо быть хорошей женой и матерью. Это в азбучках написано – и всё это пустяки. Надо НЕ любить, надо быть хитрой, надо быть умной и надо уметь скрывать всё, что есть дурного в характере, потому что без дурного ещё не было и не будет людей. А любить, главное, не надо» (Там же. С. 81 - 82). Свой характер жена Толстого честно аттестует, как дурной, а свою любовь к мужу считает «унизительной и глупой» (Там же. С. 82).

     «14 сентября.
      …Я нынче решила себе, что и так можно жить; какая-то поэтическая, покорная жизнь без тревог, безо всего, что называется физической, материальной жизнью, с самыми святыми мыслями, с молитвами, тихой затоптанной любовью и постоянной мыслью о совершенствованье. И пусть никто, даже Лёвочка, не прикасается к этому моему внутреннему миру, пусть никто меня не любит, а я буду всех любить и буду сильнее и счастливее всех» (Там же).

     Конечно, в такой позе человеку долго устоять невозможно, и эта установка на мнимую любовь ко «всем» и тайне от мужа – не была исполнена Софьей. И не было этого – «счастливее всех»… да и не могло быть.

     Наконец, 16 сентября, в канун дня своих именин, Софья делает в дневнике такие признания:

     «Мне не веселья нужно, не музыки, не танцев, сохрани Бог […] – мне только нужно его желание, его радость сделать мне удовольствие, видеть меня весёлой… Сильно чувствую, что я нелюбима, ничтожна, дурна и слаба. […] Я вся живу в детях и в ничтожной самой себе. […] Неужели меня и дети любить не будут? А я так требую и так не умею приобретать чью бы то ни было любовь» (Там же. С. 82 - 83).

     С этим бредом особенно контрастирует творческая продуктивнейшая активность Льва Николаевича в эту же осень 1867 г. В самом начале ноября он отсылает П. И. Бартеневу рукописи уже третьего тома «Войны и мира» и обещает вскоре доставить и четвёртый… С 6 по 10 ноября он снова в Москве (впервые выехав туда из Тулы по железной дороге!) – с теми же целями, что и в летнюю поездку: по делам печатания «Войны и мира» и для совета о своём здоровье с всё тем же Г. А. Захарьиным.

     Переписка этих дней представлена в публикациях всего парой писем с каждой из сторон, но и они показательны: в них выразилось настроение усталости Толстого и охлаждение, раздражение Софьи после целого ряда спровоцированных ею супружеских ссор…

     Выехав из усадьбы, первое своё, дорожное, письмо Толстой посылает 6 ноября из Тулы. В нём, в частности, Толстой сообщает:

     «Железная дорога идёт завтра утром в 6 часов, чему я очень рад. Посижу у Тани <Кузминской> […] и буду в Москве завтра в час [...]. Ехать в пролётке было скверно и холодно и я рад, что еду в Москву и покажусь Захарьину. У меня не заболела ни грудь, ни кашель, но не ловко в лёгких и надо показаться. [...] В середу пошли на железную дорогу к обер-кондуктору спросить от меня письмо. Я напишу тебе» (83, 154 - 155).

     Среди прочего, обращают на себя внимание такие строки:

     «Мне немножко грустно, что перед отъездом у нас было... но кажется, мы хорошо простились, и я не увёз ни малейшей  тени досады —  надеюсь и ты» (Там же, с. 155).

     Письмо в считанные часы домчало до Ясной Поляны из близкой Тулы, и вечером того же дня Софья уже написала мужу такое ответное послание:

      «Получила я твоё письмо с лошадьми, милый Лёвочка, и самой очень захотелось написать тебе. Это письмо, верно, до тебя дойдёт, а нет, так так и быть. Я ужасно была рада, что ты мне написал и, главное, что написал так. Какая же тень досады может у меня быть на тебя? Я после всякого, даже маленького столкновенья только пугаюсь и чувствую себя кругом безвыходно виноватой, но только всегда потому очень жалкой. Нынче очень было грустно, что ты, как будто, с досады уехал, и я очень обрадовалась, что ты на меня не сердит. Как я жду решения Захарьина о твоём здоровье и лёгких, которые меня ужасно мучают. Только об этом и думаю целый день.

     Ханна завтра едет в Тулу, и мне это очень неприятно. Без тебя я так свято исполняю всякую твою волю, и нынче весь день лежала, и все обедали и чай вечерний пили вместе в гостиной за круглым столом, и я лёжа. — Мне смешно, что я пишу тебе, а ты ещё в Туле. Я больше для своего удовольствия пишу. Получу ли я от тебя с обер-кондуктором? Не вышло бы какой путаницы. Ради Бога, не студись. Я-то поправлюсь, чувствую себя очень хорошо, а ты-то какие мне о себе известия привезёшь. Только для твоего здоровья я рада, что ты поехал. Больше не для чего не в состоянии я легко жертвовать такой пустотой, скукой, страхом и чувством одиночества, какое я испытываю с той самой минуты, когда ты отъезжаешь от дому, до той, когда я тебя опять увижу.

     Сейчас Ханна меня прервала, показывая в мышеловке пойманную мышь, и вчера меня это радовало, а нынче сердит, что развлекло мысли о тебе, которые теперь только и приятны мне.

     Знаешь, после всякой ссоры, когда я рассержу тебя, меня особенно удивит не то, что у меня характер дурной (я это знаю), но то, что как может мой дурной характер отозваться на тебе, которого рассердить, обидеть или огорчать я так чувствую себя неспособной, так этого никогда не желаю, и так всегда этого пугаюсь. Ты верно этой путаницы не поймёшь, но мне очень ясно. Прощай, целую тебя. Не опаздывай на железную дорогу из Москвы, я так тебя буду ждать» (ПСТ. С. 79 - 80).

     Своё обещание выслать ещё одно письмо по приезде в Москву Толстой смог исполнить только 9 ноября. И, конечно, поплатился за это: накануне, 8-го, Софья, так и не дождавшись вестей «с обер-кондуктором», выслала ему краткое письмо, начинающееся с упрёка:

     «Никогда, Лёвочка, не надо обещать того, что не чувствуешь себя в состоянии исполнить. Целый день вчера с волнением и радостью ждала обещанного письма с обер-кондуктором; и вместо того беспокойство, бессонная ночь, и всякие чёрные мысли, которых я так боюсь, и никакого письма. Если б не обещал письма — я была бы спокойна, и только бы терпеливо ждала тебя. Тебе это легко кажется, — ты на всё умеешь смотреть легко, но это потому, что я тебе и вполовину столько не интересна и не дорога, как ты мне. Это старая песнь, которую я терпеть не могу. — У нас все здоровы. Мне очень хочется упрекать тебя, но я удерживаюсь, потому что ты, может быть, не виноват, а виновато что-нибудь другое. Приезжай скорей, а то ничего о тебе не знать — очень грустно» (ПСТ. С. 81).
   
      То, что Толстой отписал жене во встречном письме от 9 ноября, конечно, должно было привести её к пониманию и примирению:

      «Мне неловко, что я не написал тебе ни одного письма. Вот отчего. Во вторник я только что приехал к обеду и успел только сдать рукопись и корректуры. В середу пришли Рис, Бартенев и я написал тебе письмо и послал через Петю на железную дорогу, но опоздал. Нынче, в четверг, я только встал, пишу и посылаю это письмо на железную дорогу, где уже пересылка писем устроена. Главное, я боюсь, что ты будешь тревожиться, не имея от меня известий и сердиться, что я нынче не выезжаю.
    
     Не выезжаю я нынче потому, что несмотря на всю любезность  Захарьина  и  даже  именно  по  случаю  того,  что  я  не  пациент, а знакомый — я был у него два раза, и он всё откладывал осмотреть меня и отложил до  нынешнего утра 12 часов. Стало быть я не могу поспеть к  раннему поезду. А с поздним я приеду в 3 часа ночи в  Ясную, чего я не хочу. Кроме того обещал и нужно быть у  Бартенева вечером нынче. Завтра утром выеду и в 8 часов  вечера буду в Ясной.

     Машинька и все наши <М. Н. Толстая и семейство Берсов. – Р. А.> милы и здоровы. Прощай, душенька, целую  тебя и детей.

     Гр.  Л.  Толстой» (83, 156).

                * * * * *

     В своих воспоминаниях Софья Андреевна аттестует 1867 и 1868 годы как «период ссор и охлажденья» в своих отношениях с мужем. При этом истоки таких «движений души» своей и Толстого – она полагает тайной (МЖ – 1. С 166 - 167). Можно предположить, что к ссорам и неурядицам семейной жизни супругов вело состояние их ПСИХИЧЕСКОГО здоровья. Толстой не вёл с 1865 г. Дневника, а по дневнику Софьи можно предполагать целый ряд нездоровых тенденций… усугублявшихся такими драматическими событиями, как болезни детей и матери и два выкидыша. Физические страдания поощряли параноическую мнительность. Осенью 1867 г., вспоминает Софья Андреевна, она пережила двойной ужас от выкидыша: «…Я с страшными страданиями выкинула; но место оказалось приросшим, его несколько дней отделяли клочьями, и мне тогда казалось, что всю внутренность от самой головы из меня вытягивают. Плакала я ужасно, боясь, что у меня больше не будет детей, что я буду урод, что меня бросит муж» (Там же. С. 163). Впоследствии, опасаясь нового выкидыша, она большую часть времени беременности – вплоть до рождения сына Льва – провела в постели, т.к. «боялась превратиться в больную жену и потерять любовь мужа» (Там же. С. 172).
      
     Что же касается психического здоровья мужа – помимо упоминаний о ГОЛОВНЫХ БОЛЯХ, в письмах его к жене из Москвы отражена ещё одна явная фобия, подмеченная Софьей. В связи с «арзамасской тоской» 1869 г. (о которой речь впереди) она вспоминает: «И мысль, и страх перед сумасшествием опять нашёл на него в его поездку в Москву; он спешил домой и говорил, что только дома и со мной он вполне спокоен, а вне дома боится сумасшествия.

      Помню, он просил меня не раз, чтобы я отнюдь не отдавала бы его в сумасшедший дом, если он сойдёт с ума, а держала бы дома или во флигеле. И я принуждена была дать ему в этом моё честное слово» (Там же. С. 181 - 182).

     И нельзя не упомянуть депрессивных и апатичных состояний, в которые впадал Лев Николаевич в последние годы напряжённейшей работы над «Войной и миром». Иногда депрессия сменялась досадой и даже агрессией. Хрестоматийным и печально знаменитым стал эпизод из воспоминаний жены Толстого, в котором она пишет об обстоятельствах своего второго выкидыша и собственного болезненного состояния:

     «Сижу я раз на полу, разбираю лоскутья, входит Лев Николаевич.

      -- Зачем ты садишься беременная на пол, встань, -- сказал он мне.
     -- Сейчас, только узлы уберу, -- отвечаю я торопясь.
     -- Я тебе говорю, встань сейчас, -- громко закричал он и, хлопнув дверью, с бранью вышел из комнаты.

      Не понимая, как такая малая вина могла вызвать такой гнев и обеспокоенная этим, я бросилась за ним вниз, в его кабинет. Он сидел мрачный и злой.

      -- Что с тобой, Лёвочка? – спросила я.
       -- Уйди, уйди! – злобно и громко кричал он.

     Я подошла к нему в страхе и недоумении. Он отстранил меня, схватил поднос с кофейником, чашкой, молочником и прочим и бросил всё с шумом и треском на пол. Посуда вся разбилась вдребезги и разлетелась по всей комнате. Я схватила его за руки, это ещё более его озлило. Он оттолкнул меня, стащил быстро со стены дорогой барометр и, швырнув его мне вслед, разбил вдребезги.

     Тогда я с рыданием бросилась в дверь, добежала до своей спальни и неутешно плакала» (МЖ – 1. С. 167).

     Это – оборотная сторона официальных биографий многих гениев. Это – ЦЕНА ШЕДЕВРА, романа, которым ещё долгие века будет восхищаться культурное и мыслящее меньшинство человечества. И об этом нельзя не сказать… Хотя бы для того, чтобы понимать, отчего любящие супруги делались периодически буквально несносны друг для друга, отчего (помимо деловых интересов) Толстой выезжал в ненавистную ему Москву. И отчего (помимо желания навестить семью) туда отправилась на денёк, но БЕЗ МУЖА Софья – в начале декабря 1867 года.

     С этой поездкой связан заключительный для 1867 г. фрагмент переписки супругов. Несмотря на кратковременность поездки, Толстая успела отписать 3 декабря супругу (а, может быть, больше для собственного удовольствия?) письмо, в котором он мог узнать некоторые подробности поездки:

     «Сидела с мама;, всё переговорили; теперь уже два часа ночи, и я пишу тебе, милый Лёвочка, письмо, которое придёт вместе со мной. Надо уже всё рассказать по порядку, а то собьёшься в подробностях и разнообразии впечатлений.

     В Туле застала Кузминских в суете и укладываньи. Таня и плакала и миндальничала, и всё было, как всегда. Приехали во-время; в воксале суета и народ, так всё мне непривычно. Ехали мы в первом классе с одним только старичком лет пятидесяти. Нам было очень хорошо и не холодно. В Серпухове ели бульон и рыбу; стояли только восемнадцать минут; я в ужас прихожу, как детей, просто невозможно, везть. Стоянки так малы, что поесть большому, не только ребёнку — некогда. Дорогой всё мне представлялся вопрос: зачем я еду? Теперь уж он мне не представляется, так тут все рады мне. После Серпуховского обеда в вагоне учинился скандал. Дали билет первого класса лишний архимандриту, и он занял наши места с другим попом. Саша сказал, что это наши места, начались разговоры, мы стоим; потом поп ушёл, и архимандрит остался; весь вагон и дамы стали уступать архимандриту место и ухаживать за ним, и роптать на кондукторов, и немного и на нас.

     Приехали в Кремль в половину одинадцатого; папа; спал, Лиза ждала Кузминских, а мама; с мальчиками была в театре, и с Толстыми, и с Дьяковыми, которые ещё не знают, что мы приехали. Папа; оделся и он болен, вышел к нам, ужасно обрадовался, долго, пока одевался, не верил, что я приехала. Скоро подъехала и мама;, и так и ахнула, увидав меня. Мы и теперь всё болтаем, а уже три часа ночи, и письмо мое непоследовательно, не могу писать и болтать. Мама; третьего дня видела Серёжу у Машеньки, и довольно холодно с ним немного поговорила. Захарьин сказал, что у Машеньки горловая болезнь, что она не хороша, вдыхает какие-то пары. Завтра расспрошу всё у Дьякова; покуда мне это сказала мама;, но всё неопределённо. Она выезжает, но всё хандрит. Не могу больше писать, некогда, да и мысль, что письмо придет после меня, руки отнимает писать.

     Я о всех вас стараюсь не думать, страшно, и упрекаю себя. Больше никогда одна не поеду. Спаси вас Бог, я не останавливаюсь на всех страшных мыслях, которые мне о вас приходят. Лёвочка, что твоя голова и здоровье.

     Целую тебя и детей, и тётеньку» (ПСТ. С. 81 - 82).

     Собственно говоря, это всё. Все «скользкие» темы отношений обойдены: и в письме Сони, и во встречном – Льва: последнее было связано с договором о встрече по возвращении и высылке в Тулу (к вокзалу) лошадей.

     «Посылаю за тобой лошадей и Ханну. Сам не еду по тому, что с тех пор как ты уехала, я не выспался ни одной ночи и голова не мигренно, а нервно. Совсем было  собрался, но боюсь, что уставши ездой, испорчу сам для  себя и для тебя удовольствие тебя встретить — милую  мою.

     Ещё хуже боюсь, что ты не приедешь с ранним  поездом, тогда я в своей нервности с ума сойду в Туле от тревоги.

     Посылаю тебе твой салоп, непременно закутайся им, и  главное, лицо — нос — щёки.

     У нас всё так хорошо, как желаю, чтобы у тебя было» (83, 157).

     Софья возвращается – уезжает в конце месяца в Москву Лев… снова в гости, снова по поводу публикации, и снова к Захарьину… Все признаки того, что отношения их были далеки от идиллических, хотя оба периодически пытались себе внушить, что всё у них не только в норме, но и лучше, чем у многих других. Характерна здесь запись дневника уже следующего, 1868-го, года, писанная явно в минуты какого-то «просветления» в неумеренно депрессивной голове Сони и достаточно «позитивная», чтобы нам можно было завершить ею весь Эпизод 1867 года:

     «31 июля.

      Смешно читать свой журнал. Какие противоречия, какая я будто несчастная женщина. А есть ли счастливее меня? Найдутся ли ещё более счастливые, согласные супружества. Иногда останешься одна в комнате и засмеёшься своей радости и перекрестишься: дай, Бог, долго, долго так. Я пишу журнал всегда, когда мы ссоримся. И теперь бывают дни ссоры; но ссоры происходят от таких тонких, душевных причин, что если б не любили, то так бы и не ссорились. Скоро 6 лет я замужем. И только больше и больше любишь. Он часто говорит, что уж это не любовь, а мы так сжились, что друг без друга не можем быть. А я всё так же беспокойно, и страстно, и ревниво, и поэтично люблю его, и его спокойствие иногда сердит меня» (ДСАТ – 1. С. 83).


                КОНЕЦ СЕДЬМОГО ЭПИЗОДА

                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~


                Эпизод Восьмой.
                УЖАС, ЛЕТЯЩИЙ НА КРЫЛЬЯХ НОЧИ

     Осень 1867 и зима 1867 – 1868 года прошли для Л. Н. Толстого в той же напряжённой работе над продолжением романа и чтением корректур печатающихся томов.
    
     2 ноября 1867 года в Москву были посланы последние листы рукописи третьего тома, а 26 ноября – уже и последние корректуры этого тома. В письме И.П. Борисову от 30 ноября Толстой сообщает: «…Я опять весь погружён в свою работу, которая не даёт мне минуты отдыха и досуга, разумеется, кроме порош, которые я не могу пропустить, и травлю».

    В январе 1868 г. в набор ушли уже первые главы пятого тома (первого издания) романа. Работу над ним прервало яснополянское лето. 6 июля Толстой писал Бартеневу:   

     «Я решительно НЕ МОГУ ничего делать, и мои попытки работать в это время довели меня только до тяжёлого желчного состояния, в котором я и теперь нахожусь». Только во второй половине августа Толстой продолжает работу… Но в январе 1869 г. доработка пятого тома (для первого издания) снова прерывается по личным причинам – из-за болезни детей. И только 6 февраля рукописи и корректуры пятого тома отправляются в печать. Тут же он берётся за последний, шестой, том…

     В апреле Лев Николаевич работает над ВТОРОЙ ЧАСТЬЮ ЭПИЛОГА – той самой, особенно «страшной» для неокрепшей психики простецов и школьников, где изложены специфические историко-философские воззрения автора романа. Целиком окончена данная работа была только к октябрю 1869 г.

     Тут-то, при доработке эпилога, на последних шажках, и подстерёг вновь творца сатана…

     Человечья история – история болезни лысой и уродливой обезьяны, полуфабриката эволюции – летопись глупостей и гадостей. Подлых и кровавых. Всякие поползновения честного перед самим собой человека к неким обобщения, «сопряжениям», выведению «общих законов» в омерзительно-патологической картине «прошлого и настоящего» твари с самоназванием хомо сапиенс – чреваты шизой. Или, как минимум, безумнейшим напряжением заражённых патриотизмом, религиозными фантазированиями и склонных к софистике мозгов усадебного недоучки. «Роль личности в истории» и т.п. хрень, Гегель и в особенности Шопенгауэр – это то, чем замутил своё сознание Толстой, пытаясь исполнить объективно невыполнимую задачу: из говна фактов и оценок человечьей истории вылепить конфетку некой, якобы что-то ”объясняющей”, концепции…

      За этот фаустов соблазн – шла и соответственная расплата. Летом 1869 г., по воспоминаниям жены, Толстой «много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нём происходит страшная работа». Следствием крайнего переутомления явилось мрачное настроение, удерживавшееся у Льва Николаевича долго и после окончания работы над романом. Софья Андреевна вспоминает уже для 1871 года такое:

     «Наступила весна, а Лев Николаевич не оживал духом и всё хворал. Он целыми днями лежал молча на постели и мрачно смотрел перед собой. Я начала уговаривать его ехать на кумыс. На мои предложения Лев Николаевич или молчал, или с досадой говорил: “Оставь меня в покое, ты мне и умереть не даёшь спокойно”» (МЖ – 1. С. 185).

     Нормальное состояние для всякого, кто покопался в грязном тряпье истории… Во всяком случае, к этому ощущению горести и ничтожества бытия человека в мире Толстого приводил не один пессимист Шопенгауэр, портрет которого, как нового кумира, Толстой повесил летом 1869 г. в своём рабочем кабинете.

     Известно, что об ожидании смерти Толстой писал в одном из писем родственнице, А. А. Толстой – в августе 1869 г. Ожидание не было покойным, как позднее, у Толстого-христианина 1880-1900-х гг. Весь год, как вспоминала Софья Андреевна, муж её был «очень нервен» (Там же. С. 181). В этом состоянии он, совместно со слугой С.П. Арбузовым, совершает с 31 августа по 14 сентября поездку в Пензенскую губернию – за делом суетным и не безгрешным: выгодно приторговать имение… и, как оказалось – пережить хрестоматийно знаменитый эсхатологический и экзистенциальный «арзамасский ужас» (или, иначе: «арзамасскую тоску»).

     С этой-то поездкой и связан эпизод переписки супругов, который нам предстоит рассмотреть. Потому – остановимся на нём подробнее.

     Софья вспоминает обо всей поездке в книге «Моя жизнь» буквально одним абзацем:

     «Желание увеличить средства и выгодно поместить полученные с «Войны и мира» деньги было очень сильно в то время в Льве Николаевиче. Именье это оказалось слишком дорого, и Лев Николаевич его не купил. На возвратном пути ему пришлось ночевать в г. Арзамасе. И вот на него нашла такая тоска, такой страх, что он боялся сойти с ума. Впоследствии он с ужасом возвращался воспоминаниями об этом состоянии…» (Там же).

     Это – общая канва, в нескольких словах… Значительно подробнее «арзамасский ужас» описан самим Толстым в неоконченном автобиографическом рассказе «Записки сумасшедшего» -- уже в середине 1880-х… Биограф Толстого Н.Н. Гусев, впрочем, признавал, что «описание это не является вполне точным воспоминанием пережитого» и «в известной степени окрашено настроением Толстого середине 1880-х годов» (Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 683). Нас же интересуют документальные обстоятельства ВСЕЙ поездки Толстого, равно как и повседневной жизни его семьи, как они отражены в главном нашем источнике – переписке супругов в эти дни. Переходим непосредственно к ней.

     Благодаря усилиям подготовителей Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого мы имеем в распоряжении ТРИ письма Толстого – от 1, 2 и 4 сентября 1869 г. (83, №№ 80 - 82). К сожалению, опубликовано только ОДНО письмо Софьи, относящееся к этой поездке её мужа – именно письмо от 4 сентября (ПСТ. С. 85 - 87). Мы не располагаем текстами её писем ни от 6-го сентября, ни, к сожалению, от 8-го – в ответ на его известие об «арзамасском ужасе». Вряд ли реакция Софьи, которая сама не была вполне здорова психически, была адекватной, разумной или хотя бы доброй. Письмо поныне скрыто в архиве – под предлогом его «неинтересности» для читающей публики.

     Итак, 31 августа Толстой со слугой выезжают в Москву, а из Москвы 1-го сентября – в Нижний Новгород. Перед отъездом из Москвы Толстой отсылает в Ясную Поляну следующее послание:

     «Читать  одной.

      Весь день провёл в распросах и в нерешительности, каким путём ехать; на Моршанск или на Нижний.  Ильина <Любовь Петровна Ильина (1811—1885), помещица Тульского уезда. Её муж проживал на службе в Москве, в одном доме с Берсами. – Р. А.>, которая ехала со мной до Москвы, уверяла меня, что  лучше на Моршанск. Но из всех распросов здесь, на почте и у брата Управляющего Пензенской деревней, которого я нашёл здесь, я вывел, что на Моршанск путь неопределённый и можно ошибиться, потому решился ехать на Нижний.
 
     Стало быть, пиши в Саранск, — на почту, и в Нижний, в гостинницу Соболева. Брат Управляющего — богатый  купец в Москве, и по разговорам с ним я догадываюсь,  что у его брата тёплое место там (он управляет уже 15  лет), и что на покупателя смотрят недоброжелательно. У  проклятого  Риса  ничего  не  готово;  и  я  не  видал  своих корректур и,  должно  быть,  не  успею взять с собой.

     Голицына не видал и, должно быть, не увижу. Вчера  ничего дорогой не ел, и с тем, чтобы поужинать и расспросить о дороге, поехал в клуб, где ничего толком не  узнал, и виделся с Менгденом, Соболевским и Фон-визиным <Иван Сергеевич Фонвизин, московский губернатор. – Р. А.>, и, поужинав, тотчас уехал. Печень  всё ещё болит, но, кажется,  меньше.

     Так как теперь ещё 2-й час, a поезд идёт в 5, то я хочу съездить к Перфильевым, — не знают ли они подробности о Пензе. Встретил, разумеется, Сухотина. Между прочим он мне рассказал, что Вяземский сочинил шутливые стихи на придворных, и между прочим:

                Над Трубецким трунит Толстая,
                Толстых я вижу в ней закал,
                «Войны и мира»  часть  седьмая,
                Благодарю,  не  ожидал.

     <Кн. Николай Иванович Трубецкой (1807—1874),  действительный тайный советник, обер-гофмейстер, член  Государственного совета, сенатор, президент Московской дворцовой конторы, председатель Московского  опекунского  совета.  В  качестве  образца,  как  гр.  А.  А.  Толстая  «трунила» над  кн.  Н.  И.  Трубецким,  может  служить  следующая  её  дневниковая запись  под  29  июня  1866  г.:  «Меня  занимает  дразнить  кн.  Трубецкого, юношу  70  лет,  а  главное...  он  поддаётся  моему  кокетству» (цит. по: 83, 165). – Р. А.>

     У Соловьёва денег только рублей 500. <Иван  Григорьевич  Соловьёв  (1819—1881) – книготорговец, пытавшийся сколотить состояние на продаже сочинений Л.Н. Толстого. В 1881 г. окончательно разорился и покончил жизнь самоубийством. – Р. А.> Он говорит,  что идёт туго и потому, что лето, и потому, что ждут 6-й том.

     Я всегда с тобой, и в особенности при расставаньи,  бываю в размягчённом и кротком настроении. В таком  духе я и приехал в Тулу и имел неудовольствие видеть  Кузминского, эгоиста холодного, мелкого, злого и так  больно  было сердиться на него, а нельзя иначе. Я  уверен,  что он не пустил Таню. Он один из тех людей, радость  жизни которых состоит в том, чтобы делать другим  неприятности. Ему, я уверен, слаще обед, — если он  отнимет его у другого. 

     Купил книг и бульона; вина  куплю в Нижнем. Из Шилина уж узнаю верно можно ли ехать на Моршанск. Но  едва ли? Да и во всяком случае поеду назад, чтобы получить  твои  письма.

     Прощай,  душенька. 
                Л.  Т.

     Не запечатываю письма, припишу от Перфильевых  возвратясь.

     У Перфильевых никого не застал, кроме Настасьи Сергеевны и еду на Нижний и возвращусь также» (83, 163 - 164).
    
     «Перфильевы» -- это, конечно, семейство Василия Степановича Перфильева (1826 - 1890), близкого друга братьев Толстых и мужа троюродной сестры Льва Николаевича, дочери Ф.И. Толстого («Американца»).

     Упомянутый в письме «Голицын» -- это кн. Сергей  Владимирович  Голицын  (1823—1879),  брат  товарища Толстого  по  Севастополю — Александра  Владимировича  Голицына. С.  В.  Голицын  был  причастен  к  литературе.  К  нему  перешло  держание корректур  «Войны  и  мира»  в  виду того, что Бартенев забесился из-за бесконечных правок Толстым 5-го тома (для первого издания) и волвсе отказался возюкаться с его корректурами. По его мнению, Толстой «увяз» в правках и «пятый  том  никогда  не  кончится» (цит. по: 83, 165).   

     Наконец, нельзя не сказать и о новых негативных упоминаниях А. М. Кузминского, Без сомнения, это «зеркало» -- но не то, толстовское, в котором по сей день критики Толстого-старца, Толстого-христианина видят собственные мурла, думая, что узрели Толстого… Нет. Это пока ещё «зеркало», обращённое на самого безбожника Толстого 1860-х, в котором он узревал СВОЮ суетную и эгоистическую морду – опять же думая, что «справедливо» критикует ближнего!

     На это послание мужа С. А. Толстая отвечала вечером 4 сентября следующим письмом:

     «Находят уже на меня минуты, когда вовсе прихожу в отчаяние, что тебя нет, и что с тобой, милый Лёвочка, особенно, когда кончится день, и усталая остаешься вечером одна с своими чёрными мыслями, предположениями, страхом. Это такой труд жить на свете без тебя; всё не то, всё кажется не так и не стоит того. Я не хотела писать тебе ничего подобного, да так сорвалось. И так всё тесно, так мелочно, чего-то нужно лучшего, и это лучшее — это только ты, и вечно ты один.

     Получила письмо к тебе от Alexandrine <А. А. Толстой (1817 - 1904), родственницы Льва Николаевича. – Р. А.> из Ливадии, писанное в день твоего рождения. Она тебе много нежностей пишет, и мне досадно. Поёт на мотив твоего последнего к ней письма и твоего последнего настроения — приготовления к смерти, и я подумала, что может быть лучше бы было, если б ты на ней женился во время оно, вы бы лучше понимали друг друга, она же так красноречива особенно на французском языке. Одно, что она справедливо заметила, что она от своей несчастной любви пришла к тому, что смотрит на всё с точки зрения смерти, но пишет, что не понимает, каким путём дошёл до этого ты, и кажется думает, что не тем же ли путём и ты к тому пришёл, и я усумнилась с нею вместе, что не от несчастной любви, а от того, что тебе любовь слишком мало дала, ты дошёл до этой успокоительной точки зрения на жизнь, людей и счастье. Я нынче как-то в себя ушла, и из себя высматриваю, где моя успокоительная дорожка, и захотелось мне выдти как-нибудь из моей житейской суеты, которая меня так всю поглотила, выдти на свет, заняться чем-нибудь, что бы меня больше удовлетворяло и радовало, а что это такое, я не знаю.

     Как Таня маленькая о тебе много спрашивает и говорит при каждом удобном случае, это бы тебя радовало, если б ты слышал. Серёжа два раза спросил, а Илья не понимает совсем; ему, бедному, сейчас Серёжа нос до крови дверью расшиб, и он всё хрипит и чихает. Таня маленькая совсем здорова; мама;, тётенька, и все благополучны, а у меня очень горло болит и голос пропал. Нас всех как, было, Даша перепугала. Она была при смерти больна целые сутки — третьего дня; за мама; верхового прислали, у ней был жар и рвота страшная. Доктора призывали Кнерцера; теперь совсем лучше, жар маленький, и рвота прекратилась, сделался понос. Муж и жена опять очень дружны, мама; говорит, что он так с ней ласков, бережен, укладывает её; жаль, что он так переменчив.

     А не хорошо тебе от меня уезжать, Лёвочка; остаётся во мне злое чувство за ту боль, которую мне причиняет твоё отсутствие. Я не говорю, что оттого не надо тебе уезжать, но только, что это вредно; всё равно как не говорю, что не надо рожать, а только говорю, что это больно.

     Живём мы очень мирно, никого у нас не было, — ночи я не сплю почти совсем, встаю в девять часов (часы теперь у нас по настоящему), чай всё пьём вместе, всякий день читаю с Серёжей, и он пишет, шью, крою, бранюсь с Николаем <поваром> иногда, читаю по вечерам роман Henry Wood; мне легко читаются её романы, понятнее других. Когда кормлю Лёвушку <третий сын Л, Н. Толстого, род. 20 мая 1869 г. – Р. А.>, всегда философствую, мечтаю, думаю о тебе, и потому это мои любимые минуты. Да, смешно, что почта привезла мне вчера два письма — твоё и Alexandrine, и в обоих четырёхстишие Вяземского <“Над Трубецким трунит Толстая…”>, которое очень польстило Alexandrine, и мне было смешно.

     Это почти невероятно, что ты приедешь только двенадцатого. Невозможно вообразить себе, что я в состоянии буду спокойно выждать ещё восемь дней, когда эти пять мне показались веком. А ты теперь едва ли ещё до места доехал. Не посылаю тебе никаких комиссий в Москве. Из Москвы уж спеши скорее домой; что за глупости, что на несколько копеек в Туле дороже провизия, а я лишусь тебя для этого на несколько часов.

     Мама; что-то не весела вчера и нынче, и вообще дух её переменился с тех пор, как она побывала у Кузминских и видела их несогласный m;nage [семейный обиход]. Мне тебе что-то много надо написать, всё думаю в продолжение дня, вот это Лёвочке напишу, а теперь перезабыла много и письмо то вышло такое бестолковое; я тебе говорила, что я писать письма разучилась; поскорей всё хочется сказать, а всё вместе нельзя. Вот письмо-то поневоле читаешь, мою болтовню, а дома бы сказал: ты бы лучше с самоваром говорила. Теперь я это вспомнила и обиделась, потому, прощай, хотя мне на тебя досадно, что я так без тебя мучаюсь, всё-таки целую тебя крепко; мне тоже хочется, как тётенькам, сказать тебе: что да сохранит тебя Бог. Долго, долго ещё не увидимся» (ПСТ. С. 85 - 87).

     Ни Софья, ни Лев не вели в 1869 г. дневников. Но уже по данному письму «клиническая картина» развития их супружеских отношений – достаточно очевидна. Сквозь обычные «дежурные» фразы о любви, беспокойстве и заботе – прорываются подлинные, искренние, но совершенно не продуктивные эмоции отвратительной ревности и малоосновательные упрёки!

     Следующее по хронологии письмо Л. Н. Толстого, от 2 сентября, уже из Нижнего Новгорода, в целом малоинтересно: обычные путевые жалобы. Интересна в нём только следующая подробность:

     «60 вёрст от Москвы ехал со мной купец, богач  Лабзин,  с которым я имел чрезвычайно интересный разговор, о  божественном» (83, 167). Без сомнения, подобные разговоры всегда сильно влияли на эмоции и сознание Толстого: недаром дорожная беседа Пьера Безухова с масоном становится значимым эпизодом в его, тогда ещё не дописанном, романе… И недаром именно «разговор о божестве и вере» в марте 1855 г. навёл Толстого впервые на главную, продуктивнейшую идею его жизни: идею служения развитию человечества посредством возвращения ему очищенной от церковно-богословской лжи религии Христа.

     Бог не оставлял Льва Николаевича и в эти годы его служения мирским лжи и злу. И вот – Господь «посетил» его острым эмоциональным переживанием в Арзамасе, переживанием чувства бессмысленности жизни по своей воле и волям «близких», таких же безбожных, людей. Об этом – в следующем письме Толстого жене, от 4 сентября и главном письме в данном эпизоде переписки супругов:

      «Пишу тебе из Саранска, милый друг. Доехал почти до места. Отсюда 46 вёрст. Я беру вольных и еду прямо до места.

     Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я  ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно,  хотелось спать  и  ничего не болело. Но вдруг на меня  нашла  тоска,  страх, ужас такие, каких я никогда не  испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу  впоследствии; но подобного мучительного чувства я  никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул, и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо  меньшей степени возвратилось во время  езды, но я был  приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было  слабее. Нынче чувствую себя здоровым и весёлым,  насколько могу быть вне семьи.

     В эту поездку в первый раз я почувствовал, до какой степени я сросся с тобой и с детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но  как теперь без дела, я решительно чувствую,  что  не  могу  быть один.

     Кажется по всему, что я узнал здесь, что я поеду  назад на Моршанск, что гораздо ближе. В Саранск и в Нижний я напишу на почту со вложением марки, чтобы мне прислали твои письма в Тулу.
 
     Ехал я всё время один, как в пустыне, не встретив ни  одного цивилизованного человека. От Нижнего до 2/3 дороги один характер местности: песчаный грунт — прекрасные мужицкие постройки в роде подмосковных. Я  не люблю этот характер. К Саранску начинается  чернозём, похожее всё на Тулу и  очень  живописно .

     Я надеюсь сократить свой отпуск,  но  ничего  решительно не пишу, пока не был на месте. Страшно,  главное,  ненастье. Мороз подирает по коже при одной мысли ехать назад эти 300 вёрст по грязи.

     Я забыл две вещи: кожан и варенье. Но кожан я намерен заменить кафтаном, который куплю, а варенье  заменяю сахаром.

     Прощай, душенька. Одно хорошо, что мыслей о романе  и философии совсем нет» (83, 167 - 168).

     Как видим, ценой подаренного миру художественного и историко-философского шедевра стало для Толстого обострение проблем с психическим здоровьем, с которыми он борется уже в этой поездке и вполне справляется в начале 1870-х гг. Творчески-положительной стороной краткого душевного расстройства стало то, что Толстой никогда уже не упускал из внимания проблему смерти и неуничтожаемых ею смыслов временной жизни человека в материальном теле – проблему, попытки разрешения которой для себя приведут его к христианскому религиозному пониманию жизни.

     На 1870 год в нашем распоряжении не имеется ни одного письма С. А. Толстой, и мы переходим ниже к новому десятилетию – 1870-м гг. – и рассмотрению переписки супругов Толстых уже 1871 года.

                __________________

Оконч. 24 декабря 2017 г.
Ясная Поляна.

      


Рецензии